— А если будет дочка? — спросила вдруг Елизавета. — Как мы ее назовем?
Жуковский посмотрел на нее внимательно и понял, что она угадывает его желание. И оттого, наверно, нельзя — раз живет в ней эта ревность к Маше. А вот в Сашину память…
— Зветлана? — сказала Элизабет, точно прочитав его мысли.
И снова засмеялась тоненько, радуясь своей прозорливости. Жуковский зарделся смущенно — значит, ревнует и к ней.
— Нет, христианским ее именем — Александра… Сашиной святой памяти…
— И еще есть одна Александра…
— Да, и еще одна, тоже редкой души… — Он говорил и еще какие-то слова, про себя удивляясь ее догадливости: уловила она особое его, с легкой примесью почтительной влюбленности отношение к государыне.
— Утром вы письмо получили — тоже от Александры? — спросила Элизабет.
Она отлично знала, что письмо было от великой княжны Александры Николаевны, которую муж не раз называл прекраснейшим цветком семейства и которой он только недавно отослал переписанную собственноручно поэму. Знала она также, что письмо это доставило нынче радость мужу, и оттого переспросила о нем нарочно. Дальнейшее она, впрочем, угадала тоже: как он вынет бережно конверт из сюртучного кармана («Долго будет возиться, не попадая в карман»), расправит его на колене, перечитывая.
— Переведите, Базиль, — сказала Элизабет. — Жё ву сюпли, мон шер, умоляю…
Он взглянул в повеселевшие ее глазки, радуясь перемене, и, справившись, не застыла ли она сидючи, стал старательно переводить:
— «Милый, любезный мой Василий Андреевич. Возможно ли, чтобы прекрасный сон мой — однажды получить от вас поэму — точно исполнился! Могла ли я думать, что вы точно еще вспомнили обо мне в вашем мирном уголке на берегу Рейна, в первом счастии семейной жизни! Благодарю вас именем России — русское сердце…»
Лизхен не слушала больше, потому что слышала уже два раза нынче утром. Она думала про себя и удивлялась: это писала не какая-нибудь герцогиня или курфюрстина, а царская дочь, и писала ее мужу…
— Погуляем, — сказала она. — Я замерзла.
— Конечно, мой друг, — сказал Жуковский, с необычайной осторожностью помогая ей подняться со скамьи.
Зная, как быстро она устает теперь (такую нести тяжесть, еще бы!), он выбрал самую короткую обратную дорогу, по торговой оживленной улочке.
Она шла, рассеянно и растерянно глядя по сторонам, и он почувствовал вдруг, как она снова удаляется от него, отделяется, витает где-то в своем мире, в который ему нет доступа для участия, для помощи и утешения. Потом она резко остановилась вдруг, глядя на огромные серебряные ножницы — вывеску портного, и лицо ее скривилось болезненно и жалко.
— Найн! — сказала она. — Найн! Нет!
— Это вывеска портного, друг мой, — сказал Жуковский бодро. — Он сошьет вам новое милое платье с оборками, как только…
— Найн! — сказала она. — Найн!
Он стоял потерянно у края тротуара, делая настойчивый знак проходившему экипажу — чтоб остановили. Бездна опять разверзлась у его ног, и ему стоило усилий удерживать себя от отчаянья, и он делал эти усилия, потому что ей нужна была помощь, ей и ее ребенку, которому еще не приспело время…
— Болит что-нибудь? Может, присесть, пока я…
Она пристально глядела на портновские ножницы, потом обернулась к нему, посмотрела отчужденно, повторила: «Найн». Отвернулась и пошла — долговязая, юная, жалкая, удрученная чем-то сверх меры.
Чем-то, чего не дано ему будет узнать никогда…
Роды были уже близко, состояние Элизабет было неровное: то вдруг порадует всех с утра веселым видом и терпеливым ожиданием предстоящего материнства, то напугает болезненным цветом лица, исступлением молитвы и отчужденным, невидящим и нелюбящим взглядом. Тогда ничто не могло спасти Жуковского от отчаянья, и молитва не шла на ум, а если в уме и повторялась, то сердца его не затрагивала.
Спасал один только слепой трехтысячелетний старец Гомер — спасала работа, которую, несмотря на трудность ее, даже работою назвать было совестно, так целительно отвлекала она его, развлекала, заставляла все на свете забыть, помнить только о задачах своих и своем долговечном на Руси памятнике, который он себе сейчас строил. Гомер, младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и о том лепечущий звонким ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы, он был наивен и чист — и нравствен в своем незнании другой нравственности. В смеси дикого с высоким, незатейливости и непорочности выражения с меланхолией — в смеси этой была для Жуковского непередаваемая прелесть.
Каждый день возникали новые трудности и языковые задачи. Неологизмы здесь не годились, но языку устаревшему, обветшалому, первобытному надо было возвратить его первоначальную свежесть…
Осень рдела в парке, за окном. Жуковский часами стоял у бюро, и безглазый Гомер взирал на него со шкафа.