Прошло больше года, и старый друг Перовский, в ту пору адъютант великого князя Николая Павловича, остерег поэта. «Замечание Перовского на мой счет если не справедливое, то по крайней мере остерегательное…» — записывает Жуковский в свой дневник. И дальше так оправдывается: «До сих пор я действую, кажется, прямо… Лишь бы поскорее все, что надобно, высказать. Это дало бы более свободы и верности действовать».
О чем же предостерегает Перовский старого друга (они ведь были, по выражению Перовского, «два Ореста, два Пилада», настоящие друзья)? О том, что и Жуковский и юная фрейлина шаг за шагом углубляются в лабиринт любовной игры. (Жуковский давно уже подарил ей Библию, завел для нее альбом, куда вписывает всякие наставления и стихи.) О том, что надо давать себе в этом отчет и принимать решение. И еще — Перовский делает важное признание: сам он тоже влюблен в графиню Самойлову.
То, что происходит дальше, характерно для поведения Жуковского вообще (не то ли было в случае самой его большой любви — любви к Маше?). Он склоняется к самопожертвованию, он отступается, даже не выяснив толком, есть ли у Перовского шансы на успех, любит ли его Софи. Так, может, самопожертвование все-таки слаще победы, а самая победа, самое свершение его страшат? Похоже на то. Жуковский записывает в дневник по поводу любви к графине и преданности другу-товарищу:
«Пусть душа ей, но воля остается моею; она принадлежит товарищу».
В послании, адресованном Перовскому, а позднее вписанном автором в альбом графини Самойловой, Жуковский говорит о том же несколько пространнее:
Главное, что эта новая любовь, этот гений чувства, «пленитель безыменный» разбудил лиру, «бывалый звук раздался в ней»:
Но вот Жуковский узнал, что графиня любима его товарищем, и он тут же отступается, похоже, с чувством облегчения:
Итак, Жуковский с готовностью совершает жертвоприношение и желает успеха товарищу:
Себе он оставляет роль друга, платонического возлюбленного, наставника, певца любви. Вот только бы «пленитель безыменный», гений любви, разбудивший лиру, не отступался так скоро, оставляя душу бесплодной:
Как и в случае с Машей (по отношению к которой он представал то в роли «отца», то в роли «брата», даже не предупредив ее о грядущих метаморфозах), Жуковский не спрашивает у красавицы Софи, угодны ли ей такие его жертвы. Поэт думает о своих отношениях с собственной совестью, с душой, с музой, с товарищем… Остерегайтесь, девушки, поэтов!
В альбом графини Самойловой Жуковский записывает нечто очень похожее на то, что писал в альбомы Маши и Саши Воейковой, — о том, что настоящее лишь средство к прекрасному, а истинное счастье в том, что было пережито: «Можно некоторым образом сказать, что существует только то, чего уже нет! Будущее может не быть, настоящее может и должно перемениться; одно прошедшее не подвержено изменяемости: воспоминание бережет его».
И снова та же строка: «Для сердца прошедшее вечно».
И снова излюбленный образ Жуковского — фонари, яркие моменты жизни…
На день ангела Жуковский подарил юной графине стихи, предсказывающие, что сердце ее встретит еще
Подарив юной графине Библию и засыпав ее наставлениями и советами, Жуковский, по его признанию, «посмотрел на себя глазами света и показался смешным самому себе». Можно поверить, что страх этот — показаться смешным при дворе — был вполне реальным. Дальше — строки о предчувствии того, какой она станет, созрев (и снова на память приходят его былые записи о Маше):