— Я не судья по части искусства, — сказал он только нерешительно. — Порядку я тут не вижу, в этой стране, это да. Порядок — вот что важно…
— Нет, не говорите так! — горячо возразил наставник. — Не пренебрегайте тем, что душу облагораживает, разве я не этому вас учил? А порядок что ж? Один строгий порядок еще не составляет благоденствия общественного. При порядке должна быть жизнь. Да, жизнь. Порядок есть и на кладбище…
Наследник усмехнулся, и Жуковский продолжал с еще большей горячностью:
— Да, там порядок! Но это есть порядок гробов. Чтоб было в государстве благоденствие, нужно, чтобы все, что составляет жизнь души человеческой, цвело без всякого утеснения… Без всякого! Но, конечно, и без нарушения порядка. Это ясно. Изящные искусства украшают жизнь. Без чувства изящного человек глух, нем и слеп посреди великого Божьего мира. Что ж до порядка, то его пусть хранит закон, правосудие его хранит. Закон один, закон — для всех. Закон, пренебрегаемый царем, не будет храним и народом. Люби правосудие и люби свободу, свобода и есть правосудие. ибо в нем и милосердие царей, и свобода народов. Тогда будешь владычествовать порядком, а не силою.
— Истинное могущество государя не в числе его воинов, а в благоденствии народа, — послушно сказал Наследник, и Жуковский закивал радостно. Только потом вспомнил, что Наследник подкинул ему его собственную, тыщу раз им говоренную фразу.
Помолчал, сказал:
— Ну да, все говорено мной, и курс наш закончен.
Сразу погрустнел. Наследник спросил, точно желая его подбодрить и утешить:
— Ну а народ? Его чувство изящного? Его знание закона? Что он знает?
— Для этого есть просвещение, — оживился Жуковский. — Народ без просвещения есть народ без достоинства. Им управлять кажется легко тому только, кто хочет властвовать для одной власти. Однако из слепых рабов легче сделать свирепых мятежников, нежели из подданных просвещенных, умеющих ценить благо порядка и законов.
— А мятежники, к примеру…
— Против них есть закон и порядок. Однако ведь и мысли мятежны, когда правительство притеснительно или беспечно. Нравственность правительства — самый верный хранитель общественного порядка, а не полиция, не шпионство…
Оба замолчали, вспоминая одно и то же — недавние свои разговоры в Сибири по поводу декабрьских каторжников, их загубленных судеб. Наследник сам тогда, почти и без подсказки наставника, написал просьбу к отцу о помиловании. И как потом, когда нагнал в степи фельдъегерь с пакетом, — как они обнялись умиленно.
«Дай-то Бог, чтобы хоть немногое уцелело от частого повторения, дай-то Бог», — молил про себя Жуковский.
Назавтра вместе с Гоголем и княгиней Зинаидой Волконской побывали на могиле восемнадцатилетней Прасковьи, дочери Вяземского. Гоголь и княгиня бывали здесь часто и раньше.
— В Италии нельзя быть одиноким, ни живому, ни мертвому, — растроганно говорила княгиня, — чужеземные цветки, как речи…
Княгиня прочла стихи свои, посвященные этой печальной могиле… Бедный Вяземский!
Позднее, уже вдвоем с Гоголем, бродили по Яникульскому холму, любовались вечным городом, замышляли поездку в Тиволи и новые экскурсии. А оказалось — последняя прогулка: пришел неожиданный приказ из Петербурга ехать на север. Приказ нелепый — не окрепшему еще после болезни Наследнику бежать из мягкой римской зимы в суровую, промозглую европейскую. Но приказ, хотя и нелепый и суровый, непререкаем был, как судьба. Оказалось — и есть судьба.
Умчались экипажи в мокрую зимнюю непогодь Северной Европы. Остался Гоголь, склоненный над своим письменным столом на виа Феличе, нынешней виа Систина…
Автор этой маленькой повести, полторы сотни лет спустя (что он значит, такой срок, для вечного Рима?) проходя по виа Систина и всем прославленным-переславленным римским закоулкам, и мостам, и руинам, преследовал милые для него тени — нет, не тени римских рабов, иудейских невольников, итальянских художников, кардиналов и пап, а тени своих соотечественников — поэтов, родных по слову (уж не родней ли крови?) и мукам его. И может, не случайно в самый первый римский вечер (один из многих, растянувшихся потом на годы) провожатым автора был худой и высокий человек (и то правда, что он был единственный, кто в душный вечер каникулярной поры оказался в городе — может, оттого, что сидел в то время без работы, — и кто с готовностью приехал по звонку на вокзал) — Федор Федорович Шаляпин. Он по прямому наследству от русской интеллигенции получил эту восторженную любовь к Риму, и вот тогда-то, с ним, в первый вечер, после всех излюбленных Федором Федоровичем терм и развалин, после церквей, дворцов, пирамид и мавзолеев, увидел я живописную виа Систина и прочел на одном из ее домов мемориальную надпись: «Великий русский писатель Николай Гоголь (Боже, как оно звучало по-итальянски, как грандиозно и весело, под стать «мертвым душам» — «Иль гранде скритторе руссо Николо Гоголь…») в этом доме, где он жил с 1838 по 1842, обдумывал и писал свой шедевр».