Если будет вкусный соус, клиент проглотит с ним что угодно, даже кусок фанеры, не говоря уже о старом жёстком мясе или сносившейся кожаной подошве, оторвавшейся от дырявого башмака. Алоис любил рассказывать историю о том, как Наполеон скормил однажды гостям свои фехтовальные перчатки и гости остались довольны вкусным блюдом, поданным им; они даже не почувствовали, что это была несъедобная деталь боевого туалета драчливого мужчины, — блюдо было подано с великолепнейшим грибным соусом. Алоис Роде умел готовить соусы как никто в России.
В ресторане у него всегда было полно клиентов.
Когда приезжал Распутин, Алоис сам выходил к гостю, обнимался с ним и провожал в отдельный кабинет, где в кадках стояли два гигантских фикуса.
— Во вымахали! — одобрительно шмыгал простуженным носом Распутин, глядя на фикусы. — Как два дуба на перекрёстке нескольких дорог.
В такие минуты, попав из промозглого питерского холода в тепло, Распутин чувствовал себя философом.
— Отец Григорий, что прикажете подать для разгона? — интересовался Алоис, внимательно ощупывая глазами Распутина, стараясь понять, в каком состоянии тот находится. — Как обычно, слабосолёного сига с крымской мадерой? Или астраханского залома с холодной «монополью»?
— Сиг с крымской мадерой — это хорошо, — гудел Распутин, усаживаясь за стол, — подавай сига с мадерой. А когда наберём разгон — я свистну.
— Там — по списку, который я приготовил.
— Хорошо, там по списку. — С этим Распутин был согласен.
Начинался пир. Распутин всегда пил много, долго не пьянел, а потом в нём словно бы что-то отказывало, он стремительно слабел и опускал голову на стол. Случалось — на несколько минут отключался, всхрапывал, выбрызгивая ноздрями соус из блюдца — соус ему подавали к любимой рыбной стротанине, Алоис специально для строганины морозил толстоспинных, затёкших жиром муксунов, — и через десять минут вновь делался бодрым и сильным, готовым снова одолеть ведро «мадерцы». А то и полтора ведра.
Он сидел в этот вечер один у себя в кабинете — редкий случай, когда Распутин находился в ресторане один, обычно с ним всегда бывало человек пять доброхотов, готовых выполнять любое его приказание, подчиняться любой блажи, оплатить любой счёт, бывали, как правило, и женщины, и много, а сегодня никого. Распутин сидел мрачный, зорко поглядывал по сторонам, прислушивался к тому, что происходило в ресторане, и маленькими стопочками поглощал мадеру.
— Эй! — скомандовал он официанту, когда тот заглянул в кабинет. — Принеси-ка мне пачку папирос. Самых толстых.
— Вы ж не курите, Григорий Ефимович, — изумлённо произнёс официант.
— Не суйся не в свои дела! — обрезал его Распутин.
— Как прикажете, Григорий Ефимович, — официант поклонился Распутину.
— Курю, не курю... Тьфу! Неси, раз сказано! И чтоб были такие толстые... как нога! Изо рта чтоб вываливались!
— Как прикажете, Григорий Ефимович! — официант вновь поклонился, сохраняя на лице удивлённое выражение, затем, покорно приподняв плечи, исчез.
— Курите, не курите, курю, не курю, — продолжал бормотать Распутин. — Ну и что из того? — Что-то с ним происходило, что именно, Распуган не мог понять. — Кому какое дело — курю я или не курю?
В кабинет заглянул золотозубый человек в коротком сюртуке и широким, вольно разъехавшимся в обе стороны от улыбки лицом — питерский заводчик, которого Распутин немного знал, — стукнул о косяк двери пальцем:
— Можно?
— Нет, — качнул головой Распутин, поморщился: до чего же назойливый народ пошёл! — Я сегодня один пью.
— Чего так, Григорий Ефимович?
— Так надо. Блажь у меня такая.
Заводчик исчез. Его сменил официант, принёсший большую твёрдую коробку папирос, от которой вкусно пахло леденцами. Распутин разорвал бумажную обвязку, склеивающую коробку.
Взял одну папиросу, помял её пальцами, поднёс к носу, понюхал.
— В леденцах монпансье валялись папиросы, что ли? Аль нет? Не пойму что-то, — пробормотал он невнятно. — Простудой вроде бы папиросы пахнут... А? — Распутин снова затянулся табачным духом. — Или не леденцами они воняют, а бабой? А? Но чем-то воняют — эт-то точно! Чем-то таким, — он с отсутствующим видом помотал пальцами в воздухе, — козьим, весёлым.
Со стороны Распутин, разговаривающий сам с собою, выглядел невменяемым, но он был очень даже вменяем, он хорошо соображал и в мозгах имел полную ясность. Бородатое лицо его было бледным, свечная серость кожи контрастировала с антрацитовой смолью бороды, в уголках рта собралась слюна. Распутин в эти минуты был похож на колдуна.
Он — непонятно только, зачем это ему надо было, — пытался понять, что же привлекательного есть в табаке, — люди дымят, не щадя ни лёгких, ни сердца, травят себя, задыхаются от табачного кашля, гниют, но курить не бросают, находят в курении удовольствие... Он размял папиросу до конца, высыпал табак на ладонь, понюхал его.
— А ведь верно, бабой пахнет!
Ссыпал табак в кадушку, где росла большая пальма с волосатым комлем, налил себе мадеры. Вечер был пустым, зловещим, что-то давило на него, мешало дышать.