«Ну что в нём особенного, что? — думал журналист, пытаясь понять Распутина, отметить в его чертах что-то необычное, колдовское, сверхъестественное. — Ну что? Борода и усы, как у многих мужиков России, цвет самый рядовой, крестьянский — тёмно-русый. Нос мясистый, книзу и в сторону, некрасивый, лоб несколько вдавлен, руки крепкие, волосатые, ноги — врозь. Корявые ноги работяги. Сутулый, с припрыгивающей походкой. Распутин как бы крадётся по земле, выслеживает дичь. Грудь впалая, но широкая. Бей сапогом — не пробьёшь. Морщинист и устал — да, Распутин морщинист и устал не по годам... А сколько лет-то ему? Сорок шесть? Сорок восемь? Что-то около этого. И всё время в нервном напряжении: то соберёт в кулак бороду, сунет в рот и пожуёт её, то начинает теребить нарядный поясок, которым перетянута его красная косоворотка, то почешет поясницу — он делает это быстро-быстро, по-мышиному, то поскребётся у себя под мышками».
У Александра Ивановича — фамилию свою корреспондент «Дня» Распутину не назвал, и Распутин не интересовался ею, то ли уже знал, то ли надеялся узнать в Петербурге или спросить у самого журналиста позже, перед прощанием, — был приметливый глаз и толковое перо. Из таких журналистских перьев потом всегда выходили писатели, хотя журналисты проводили между собою и писателями чёткую, очень реалистическую грань, и когда журналиста хвалили за хлёсткую, умную статью: «Да вы настоящий писатель!» — он непременно поправлял хвалящего: «Да что вы, что вы! Я обыкновенный репортёр!»
Знаменитого Кукольника[21] вообще возвели в генеральский ранг: «Вы пишете гениальные пьесы!» Кукольник растерялся: «Пьесы пишет Чехов, а я только пером скриплю. Чехов — писатель, я же — невесть кто».
Вскоре Распутин пришёл за журналистом вторично:
— Не-ет, ты всетки моим обществом гребуешь!
— Ни в коем разе!
— Тогда чего же не идёшь?
Журналист поднялся с лавки, взглянул на земца, словно бы прося прощения, — он был из тех людей, которые не любили обижать других, земец ответил ему гневным взором, и журналисту сделалось обидно: напрасно его не понимает человек, он же при исполнении служебных обязанностей — при исполнении! — и вышел из купе вслед за Распутиным.
Ему было интересно знать, кто едет с Распутиным. Для статьи, которую он задумал. Для собственной надобности, для того, чтобы иметь полное представление об этом человеке, в конце концов! Распутин чесал поясницу, поглядывал в открытую дверь купе, — и верно, чесать поясницу — любимое занятие Распутина: лицо у старца делалось расслабленным, задумчивым, губы сладостно опадали, прятались в бороде — видать, Распутин отдыхал душой, когда чесался.
Рядом с ним, по левую руку, сидела девчонка лет четырнадцати, одетая в простенькую голубую кофту, мешком наброшенную на её тело, с пухлым носом — сказывалась петербургская простуда — и сонливыми глазками. Портрет завершали две тощие, похожие на яблоневые сучки, косички. Руки у девчонки были грубые, красные, с обожжённой кожей, сама она была очень нервная — на месте не сидела. Журналист понял так: это дочь Распутина.
И верно — дочь. Матрёна. Распутин сказал ей:
— Поди погуляй, Матрёша!
Девчонка с топотом умчалась в коридор.
По правую руку старца сидела девчонка-гимназистка, тоненькая, белая, нежная, но с улыбкой человека, знающего, что такое грех.
— Садись! — Распутин, приглашая журналиста, ткнул перед собою рукой. — Хорошо, что пришёл! Это Надя, — представил он гимназистку. — Едет в Сибирь понять смысл жизни. Родители живут в Санкт-Петербурге, но собираются переместиться в Тобольск.
«Что же тебя, такую молоденькую, занесло в эту компанию?» — с жалостью подумал журналист, хрустнул пальцами. Вслух же произнёс совсем не то, что хотел сказать:
— Очень приятно!
Дежурная фраза, дежурная схема поведения.
Из-под столика, покрытого дорожной салфеткой, Распутин достал бутылку вина с блёклой старой этикеткой, показал журналисту.
— Это вино было сделано в те годы, когда родители нас с тобой ещё и не замышляли, а может, и ещё раньше. Видишь, даже буквы от времени стёрлись. Люблю это вино. Тебе, Надюш, налить? — Распутин покосился на гимназистку.
— Немного.
— И то хорошо, — одобрил Распутин, глянул в окно, за которым плыло одинокое вечернее поле с густыми рядами зелени и хилым зубчатым леском, обрамлявшим дальний край, ткнул туда рукой: — Вот за что надо выпить — за землю русскую, за мужика, который ковыряется в ней, за зерно, что прорастёт и станет хлебом.
— Хорошая мысль! — похвалил журналист.
— Эх, Лександра Иваныч! — неожиданно растроганно проговорил Распутин. — У меня этих мыслей полон черепок, — он стукнул себя пальцами по голове, — не вмешаются, переливают через край. И всё для простого мужика, всё за него — я жизнь свою за него не пожалею! — Распутин снова ткнул пальцем в окно, за которым тихо уплывало назад зелёное молчаливое поле. — За то, что он землю эту обиходил, бросил в неё зерно, заставил жить! И всё вот этими вот, — он показал журналисту одну руку, свободную, левую, — такими вот руками обиходил. Выпьем за русского мужика!