Прасковья Распутина невольно сжалась, побледнела, рот у нее усох, обращаясь в туго собранную щепоть, будто она собиралась ртом своим перекреститься, взгляд сделался испуганным. Нахмурилась, глядя в сторону, в казенную больничную стенку, плохо окрашенную, в застывших каплях, разводах и неряшливых мазках, способную нагнать тоску не только на впечатлительного человека – больничные стены вызывали оторопь даже у Прасковьи Федоровны, имевшей не нервы, а пеньковые веревки, – лицо ее дрогнуло, и Распутина заговорила, не отводя взгляда от стенки. Голос у нее изменился, охрип, стал незнакомым:
– Ты вот что мне поведай, Григорий Ефимов… Ты все говоришь, царицка да царицка, а лик у тебя сразу таким сладким становится, что на него мухи летят, вот мать честная! А нет ли тут какого греха? А, Григорий Ефимов?! – Голос у Прасковьи Федоровны задребезжал, хрипота стала сильнее. – Если есть, ты мне скажи, не виляй, я ругать не буду! Что ж я, дура совсем какая, ежели стану поперек царицы становиться? Куда мне супротив ее! А? – По тому, что Распутин не отвечал, по напряженной, словно бы вымерзшей, тишине Прасковья Федоровна чувствовала, что муж слушает ее. И молчит. Раз молчит – значит, оторопел: слишком неожиданным для него оказался этот разговор. – А? Я ведь баба, и она, извиняй, баба. – Распутина осмелела. – Мы друг друга поймем. Хотя надо было бы тебе, друг милай, чупрынь за это малость повыдирать. Ну да бог с тобой!
Распутин не отвечал. Слушал. Распутина удовлетворенно улыбнулась: раз молчит – значит, слушает, что у мужа бывает не часто, он и раньше мало кого слушал, а в последнее время, наверное, только свою царицку и слушает, ей и внимает… Но нет, на то она и баба, мужняя жена, чтобы повелевать своим суженым. Прасковья Федоровна вздохнула, отерла рукой рот, медленно перевела глаза влево, задержала взгляд на каком-то странном круглом сучке, похожем на шляпку от лошадиного гвоздя, какими прибивают подковы, потом скользнула глазами дальше, к мужу. Ощутила необычную робость: все-таки она – мужняя жена и ей есть кого бояться.
Рывком повернулась. Муж лежал с закрытыми глазами и отвисшей, будто у мертвеца, нижней челюстью. Из уголка рта прямо в спутавшуюся темную бороду стекала блестящая струйка слюны.
– Григорий Ефимов! Отец мой! – кинулась к нему Распутина, широко расставила руки. – Никак, умер?
Распутин очнулся, когда в Тюмень на имя «стряпчего Новых» пришла телеграмма. Телеграммы из Царского Села, адресованные Распутину, приходили на эту фамилию. Текст ее был короток и страшен: «Германия объявила войну. Молись». Подпись под телеграммой отсутствовала.
Телеграммы без подписи Распутину посылали два человека – царица и фрейлина Вырубова.
В архиве Пуришкевича было найдено несколько листков, выдранных из дневника. На одном из листков было написано нечто путаное и замысловатое, но верное: «Основой влияния Распутина – сложное и интимное общение с царицей Александрой Федоровной, которое ограничивается сферой болезненно-религиозной.
Болезненная по природе и склонная к воздействиям гипнотического характера, она подпала под какой-то абсолютный по силе гипноз, который лишил ее совершенно сознательного личного отношения к событиям и личной воли.
Трудно судить о характере этого специфического распутинского воздействия, в котором своеобразный, хотя и в достаточной степени грубоватый, привкус мистицизма все же был; ясно одно, что этот мужик внушил Александре Федоровне сознание наличия в нем какого-то Христова начала, божества, благодаря которому все, чего он касается, получает благодать и освящение».
Но Пуришкевич ошибался в одном: царица никогда не находилась в интимной близости с Распутиным. И напрасно пыталась у него выведать несуществующее недалекая жена.
Через некоторое время Распутин вытащил телеграмму из-под подушки и прочитал ее дважды, горько шевельнул ртом, ничего не сказал и закрыл глаза.
О чем он думал? О том, что ему не удалось предотвратить войну? Конечно, находись он в столице, то обязательно постарался бы отговорить царя… ну, от всеобщей мобилизации, например, и если бы Россия не объявила массовый набор в армию, то и другие страны, та же Антанта, повели бы себя, наверное, по-другому и разгоревшийся костер вряд ли был поднят в воздух шальным ветром. И царица в этом обязательно бы помогла ему.
Лицо у Распутина было бледным, худым, скулы выпирали, как у монгола, глаза заплыли, не хотелось ни думать, ни смотреть на мир, ни дышать, ни вообще жить – ничего более не хотелось!
Что может быть унизительнее, глупее и страшнее войны? Людям и так отведен век короткий, короче куриного шажка, а они еще находят время для свар, обид и смерти, они убивают друг друга. Убивают, вместо того чтобы жить.
Надо было как можно скорее выкарабкиваться из постели, надо было вставать, заговаривать самого себя, бороться с немощью, с болью, и скорее – в Петербург… тьфу, в Петроград.