— Ну, брат Ляксандра, не угадал ты на сей раз с выбором, — насмешливо заметил «воскресшему» великий князь и развел руками: — А делать нечего. Уговор дороже гривны, так что расплачивайся с девками сам, — и повелительно махнул рукой: — Забирай рябуху, а я тут покамест нецелованной наймусь, — и с вожделением поглядел на Евпраксинью.
— А сказывала она ему, что княжна?! Сказывала, что из рода Воротынских?! — упорно допытывался у перепуганных и до сих пор не отошедших от пережитого девок Владимир Иванович.
Битый час мучил он их этим вопросом, пока, наконец, все той же рябой Незване не припомнилось и она не выпалила:
— Сказывала! Один раз какому-то кривозубому, что ее вез, а вдругорядь и тому, кто ее у себя оставил…. — и тут же осеклась, напоровшись на бешеный взгляд князя.
— Точно ли памятаешь, что сказывала? — выдохнул он.
— Да я и сама сказывала тому, кто меня за косу в свой шатер волок, — для вящей убедительности добавила она.
— На кресте о том побожишься?
— А вот и побожусь, коли веры мне нету, — чуточку обиженно и в то же время с облегчением Неждана повернулась к иконостасу.
Рука ее неуверенно потянулась ко лбу, коснулась его и застыла в нерешительности. Соврала, конечно, девка. И в шатер ее никто не волок — сама шла с охотой. И не говорила она ничего тому Ляксандре — не до Евпраксеи ей в ту пору было. Только об одном и думалось — как бы самой в живых остаться. Нет, может, и говорила что-то Евпраксея своему похитителю, да разве Незвана прислушивалась? Но уж очень настырен был князь в своих вопросах, вот она и выпалила, чтобы отстал. А как теперь креститься-то? Грех ведь.
«Хотя погоди-ка. А ведь и впрямь сказывала что-то такое наша княжна, — вдруг припомнилось ей. — Ну, точно, сказывала! Я хоть и у выхода была, а краем уха уловила». — И она после недолгого замешательства принялась быстро-быстро креститься на икону.
— А он что же? — не унимался Воротынский.
— А он. — Незвана замялась, не зная, как лучше ответить, чтобы суровый князь с траурными полукружьями под глазами, образовавшимися после бессонной ночи, не выместил на ней свою злость от такого непотребного ответа.
Однако заменить слова на более приличные у нее не выходило. Пришлось произнести то, что говорил «покойник», который вел ее к себе:
— Он сказывал, мол, все вы у нашего государя холопки и неча тут чиниться, авось не убудет.
Остальные, после некоторых колебаний, тоже подтвердили слова Незваны. Так бывает — один произнесет, и остальные следом вроде бы «припоминают», что и впрямь такое было. Князю от этого стало так больно, что он даже не уточнил, кто произнес эти слова про холопку — то ли этот Ляксандра, то ли сам долговязый юнец, распоряжавшийся всем и оставивший княжну у себя в шатре.
Дальнейший же их рассказ был совсем коротким. Евпраксия вышла из шатра, над которым красовалось изображение диковинной птицы с двумя головами, уже под утро. Девки не успели ее остановить потому, что она, дико взглянув на них, так резво пошла, а потом и вовсе побежала прочь, что они вскоре потеряли ее из виду.
— Темно еще было, вот мы и не доглядели, — повинилась Незвана.
Увы, но именно в той стороне, куда она устремилась, протекала ласковая Коломенка.
— Не иначе как черт ей дорогу указывал, — причитала Маняша. — Нет, чтоб в иную сторону — жива бы осталась.
«Глупая, — подумал Воротынский. — А в лес бы забрела — тогда бы удавилась на первом же суку, вот и все. Наоборот, еще хуже было бы, потому что самоубивцев на освященной земле хоронить не дозволено, да и отпевать тоже, и пришлось бы носиться с отцом Парамоном, уговаривая и улещая старика, а так пусть все считают, что утопла по нечаянности».
Лишь на третий день, уже во время отпевания Евпраксиньюшки в старой убогой церквушке, стоя возле гроба и отстраненно глядя на мертвое тело, старательно укутанное, чтобы не было видно многочисленных синяков и кровоподтеков, князь Воротынский понял, что он должен делать дальше.
Слабых горе ломает, сильных укрепляет. Сцепят они зубы, сожмут плачущее от боли сердце в кулак, чтоб не трепетало в рыданиях, и выдержат. Князь был сильный. Беду он бы стерпел. Но случившееся с ним именовалось иначе — оскорбление, или, как в то время говорилось — обида. Такое терпеть нельзя.
Спал Владимир Иванович в эти дни мало — два-три часа, не больше, да и был это не сон, а скорее — тяжелое забытье. Вот и после похорон он проснулся, когда еще не рассвело.
За несколько глотков, опрокинул еще один увесистый жбан с медом, заботливо приготовленный накануне. Склонив голову, некоторое время прислушивался к себе. Наконец понял, что и в этот раз помощи от хмеля ему не дождаться, после чего извлек из сундука бережно хранимую саблю, которую ему подарил два года назад Палецкий, и принялся неспешно ее затачивать. Конечно, последнее было излишним, но Владимир Иванович так уж был устроен, что лучше всего ему думалось, когда руки занимались каким-нибудь простым делом, не требующим ни сноровки, ни особого внимания. Поразмыслить же было о чем.