Дворец напоминал обыкновенную петербургскую дачу. С балкона несколько ступенек, уставленных тепличными растениями, вели в сад. Весною дачники, катавшиеся на яликах по Малой Невке, могли видеть, как государь гуляет в саду, навевая на себя благоухание цветущей сирени белым платочком. Кроме часового в будке у ворот – нигде никакой стражи. Сад проходной: люди всякого звания, даже простые мужики, проходили под самыми окнами.
День был душный; парило; шел дождь, перестал, но воздух насыщен был сыростью. Туман лежал белою ватою. Крыши лоснились, с деревьев капало, и казалось, что потеет все, как больной в жару под пуховой периной. Где-то, должно быть, на той стороне Малой Невки, на Аптекарском острове (звук по воде доносился издали), кто-то играл унылые гаммы. И одинокая птица пела все одно и то же: «тили-тили-ти», – как будто плакала; помолчит и опять: «тили-тили-ти». Та грусть была во всем, которая бывает только на петербургских дачах, в конце лета, когда уже в усталой, томной, темной, почти черной зелени чувствуется близость осени.
Ровно в пять часов доложили государю о Клейнмихеле с Шервудом. Государь обедал; велел подождать и досидел до конца обеда с таким спокойным видом, что никто ничего не заметил; потом встал, вышел в приемную, поздоровался с Клейнмихелем и, едва взглянув на Шервуда, велел ему пройти в кабинет. Клейнмихель остался в приемной, – соседней комнате.
Войдя в кабинет, государь запер дверь и закрыл окно, выходившее в сад; там все еще слышались гаммы, и птица плакала. Сел за письменный стол, взял карандаш, бумагу и, наклонившись низко, не глядя на Шервуда, начал выводить узор – палочки, крестики, петельки. Шервуд стоял против него, вытянувшись, руки по швам.
– Не того ли ты Шервуда сын, которого я знаю, – в Москве на Александровской фабрике служит?
– Того самого, ваше величество!
– Не русский?
– Никак нет, англичанин.
– Где родился?
– В Кенте, близ Лондона.
– Каких лет в Россию приехал?
– Двух лет, вместе с родителем. В тысяча восьмисотом году отец мой выписан блаженной памяти покойным государем императором Павлом Петровичем и первый основал в России суконные фабрики.
– Говорите по-английски?
– Точно так, ваше величество!
Вопрос и ответ сделаны были по-английски. «Кажется, не врет», – подумал государь.
– Что же ты хотел мне сказать?
– Я полагаю, государь, что против спокойствия России и вашего императорского величества существует заговор.
– Почему ты так полагаешь?
В первый раз, подняв глаза от бумаги, взглянул на Шервуда.
Ничего особенного: лицо как лицо; неопределенное, незначительное, без особых примет, чистое, как говорится в паспортах.
Шервуд начал рассказывать беседу двух членов Южного Тайного Общества, поручика графа Булгари и прапорщика Вадковского, подслушанную у двери, в чужой квартире, в городе Ахтырке Полтавской губернии. Вадковский предлагал конституцию. Булгари смеялся: «Для русских медведей конституция? Да ты с ума сошел! Верно, забыл, какая у нас династия, – ну куда их девать?» А Вадковский: «Как, говорит, куда девать?..»
Шервуд остановился.
– Простите, ваше величество… страшно вымолвить…
– Ничего, говори, – сказал государь, еще раз взглянув на него: лицо бледное, мокрое от пота, безжизненно, как те гипсовые маски, что снимают с покойников; только левый глаз щурится, – должно быть, в нем судорога, – как будто подмигивает. И это очень противно. «Экий хам! – вдруг подумал государь и сам удивился своему отвращению: – это потому что я знаю, что доносчик».
Опустив глаза, опять принялся за крестики, палочки, петельки.
– «Как, говорит, куда девать? – подмигнул Шервуд: – перерезать!»
Государь пожал плечами.
– Ну, что же дальше?
Он почему-то был уверен, что слово «перерезать» не было сказано.
– Когда остались мы одни, Вадковский подошел ко мне и, немного изменившись в лице, говорит: «Господин Шервуд, будьте мне другом. Я вам вверю важную тайну». – «Что касается до тайн, – говорю, – прошу не спешить: я не люблю ничего тайного». – «Нет, – говорит, – Общество наше без вас быть не должно». – «Здесь, – говорю, – не время и не место, а даю вам честное слово, что приеду к вам, где вы стоите с полком».
А на Богодуховской почтовой станции, ночью, с проезжею дамою, должно быть, его, Шервуда, любовницей, был такой разговор: «Дайте мне клятву, – сказала дама, – что никто в мире не узнает, что я вам сейчас открою». Он поклялся, а она: «Я, – говорит, – еду к брату; боюсь я за него: Бог их знает, затеяли какой-то заговор против императора, а я его очень люблю; у нас никогда такого императора не было…»
– Кто эта дама? – спросил государь.
– Ваше величество, я всегда шел прямою дорогою, исполняя долг присяги, и готов жизнью пожертвовать, чтобы открыть зло; но умоляю ваше величество не спрашивать имени: я дал клятву…
«Тоже – рыцарь!» – подумал государь, делая усилие, чтобы не поморщиться, как от дурного запаха.
– Это все, что ты знаешь? – сказал он и, перестав чертить узор, начал писать по-французски много раз подряд: «Каналья, каналья, каналья, висельная дичь…»