– Ну, полно, Миша, какие шестьдесят тысяч? Дай Бог и одну, – остановил его Муравьев. – Иван Иванович, у вас чай простыл, хотите горячего?
Эти простые слова вернули всех к действительности.
– Так вот-с, господа, как: у вас все готово, ну, а у нас еще нет, – проговорил Горбачевский с недоверчивой усмешкой на своем широком, скуластом упрямом и умном лице. – Мы потихоньку да полегоньку. Объяснить солдатам выгоды переворота – дело трудное.
– Да разве вы им объясняете?
– А то как же-с? Мы полагаем, что не надобно от них скрывать ничего.
– Наш способ иной, – возразил Бестужев: – солдаты должны быть орудиями и произвести переворот, но не должны знать ничего. Можно ли с ними говорить о политике? Вы сами знаете, что за люди русские солдаты…
– Знаем, что люди как люди, все от ребра Адамова, – перестал вдруг усмехаться Горбачевский. – Мы ведь и сами не белая косточка, в большие господа не лезем. У нас демокрация не на словах, а на деле. Равенство, так равенство. С народом все можно, без народа ничего нельзя – вот наше правило, – заключил он с вызовом.
Сын бедного священника, внук казака-запорожца, он имел право, казалось ему, говорить так.
Когда кончил, наступило молчание, и вдруг почувствовали все черту, разделяющую два Тайных Общества: в одном – люди знатные, чиновные, богатые, большею частью гвардейцы, генералы и командиры полков; в другом – бедняки, без роду, без племени, армейские поручики и прапорщики; там – белая, здесь – черная кость.
Петр Иванович Борисов все время молчал, сидя в уголку, потупившись и покуривая трубочку. Весь был серенький, как бы полинялый, стершийся, выцветший, такой незаметный, что надо было вглядеться, чтобы увидеть худенькое личико, все в мелких морщинках не по возрасту, большие голубые, немного навыкате, глаза, не то что грустные, а тихие; белокурые жидкие волосы, узкие плечи, впалую грудь. Он часто покашливал сухим чахоточным кашлем и закрывал при этом рот ладонью застенчиво.
Когда наступило молчание, вдруг поднял глаза, улыбнулся, хотел что-то сказать, но покраснел, поперхнулся, закашлялся и ничего не сказал.
– Вы, господа, кажется, друг друга не понимаете, – вступился Муравьев.
Голицыну, как это часто бывает, когда слишком много ждут от человека, лицо Муравьева показалось менее значительным, чем он ожидал. Лет тридцати, но по виду моложе. Черты женственно-тонкие и неправильные: глаза слишком широко расставлены; длинный, заостренный, как будто книзу оттянутый, нос, до смешного маленький, как будто детский, рот; слишком полные, пухлые, тоже словно детские, щеки; густые, пушистые, темно-русые волосы, по военной моде зачесанные с затылка на виски, как после бани взъерошенные. Все лицо здоровое, гладкое, белое, круглое, как яичко – ни одной морщинки, ни одной черты страданья. Только вглядываясь пристальней, заметил Голицын что-то болезненное в противоречии между улыбкою губ и скорбным взором никогда не улыбающихся глаз; а также в верхней губе, немного выдающейся над нижнею, – что-то жалкое, как у маленьких детей, готовых расплакаться.
Странное подобие пришло ему в голову: если бы можно было увидеть на снегу, в лютый мороз, ветку с весенними листьями, то в ней было бы то беззащитное и обреченное, что в этом лице.
Впоследствии, думая о нем, он вспоминал стихи Муравьева:
«Я пройду по земле, всегда одинокий, задумчивый, и никто меня не узнает; только в конце моей жизни блеснет над нею свет великий, и тогда люди увидят, что они потеряли».
– Вы, господа, кажется, не понимаете друг друга, – заговорил было Муравьев по-французски, но тотчас же спохватился и продолжал по-русски: Горбачевский объявил в начале беседы, что плохо говорит по-французски и просит изъясняться на русском языке. – Что без народа нельзя, мы тоже знаем. Но вы полагаете, что надо начинать с политики: мы же думаем, что рассуждений политических солдаты сейчас не поймут. А есть иной способ действия.
– Какой же?
– Вера.
– Вера в Бога?
– Да, в Бога.
Горбачевский покачал головою сомнительно.
– Не знаю, как вы, господа, но мы, Славяне, думаем, что вера противна свободе…
– Вот, вот, – подхватил Муравьев радостно, – как вы это хорошо сказали: вера противна свободе. Вот именно так и надо спрашивать прямо и точно: противна ли вера свободе?
– Я не спрашиваю, а говорю утвердительно. И кажется, все…
– Все, все, – опять подхватил Муравьев, – так все говорят, все так думают. Это и есть ложь, коей все в христианстве ниспровергнуто. Но ложь все-таки ложь, а не истина…
– Помилуйте, как же не истина, когда в Священном писании прямо сказано, что избрание царей от Бога?
– Ошибаетесь, в Писании совсем другое сказано.
– Что же?
– А вот что, Миша, принеси-ка…