– Что вы сегодня читали, Голицын? – спросил Муравьев и начал разговор отвлеченнейший о пространстве и времени по Кантовой «Критике чистого разума»; мог говорить о таких метафизических предметах целыми часами, забывая все на свете; но когда Бестужев вышел из комнаты, – посмотрел на Голицына пристально и сказал:
– Как глупо, Боже мой, как глупо! И срам-то какой! Хороши заговорщики: как барышни, в обморок падаем!
– Со всяким может случиться, – возразил Голицын, – кажется, и я бы не вынес.
– Да ведь мы же с вами бывали в сражениях, а там хуже.
– Нет, Муравьев, там лучше.
– Да, пожалуй. А знаете что, Голицын? Это ведь у меня сделалось не от вида страданий, не от вопля истязуемого, а от чего-то другого. Когда тот, под кнутом, начал стонать, я взглянул на Гебеля… Случалось вам видеть во сне черта?
– Случалось.
– То есть, не то что видишь, – продолжал Муравьев, – а вдруг такая страшная, страшная тяжесть, и по этой тяжести знаешь, что это
Он привстал на постели, и лицо его исказилось ужасно; что-то в нем напомнило Голицыну жида Баруха, бесноватого.
– И вот еще что, Голицын, – прошептал он задыхающимся шепотом: – я ведь непременно когда-нибудь убью его, убью, как собаку!
– Сережа, голубчик, не надо, ради Бога, не надо! – бросился к нему Бестужев, вбегая в комнату.
Начался новый припадок, но скоро прошел. Ночью он уснул спокойно и к утру был почти здоров; только по просьбе Бестужева дня два не выходил из комнаты и соглашался иногда прилечь на постель.
Солдаты посещали его, особенно те, которых «просветил» Бестужев. Горбачевский, по обыкновению, смеялся над ними.
– Ну, что, брат, в бане был? – спрашивал он Цыбуленко.
– Никак нет, ваше благородие!
– Куда же ты гривну девал, что получил намедни от господина подпоручика? Опять шинкарке снес?
Тот молчал, потел, краснел, выпучивал глаза и переминался с ноги на ногу.
– Он, ваше благородие, свечку поставил Владычице и о. Даниле на часточку подал за здравие их высокоблагородья, – ответил за него Григорий Крайников, бойкий молодой солдат с веселым и умным лицом.
– Правда, Цыбуленко? – спросил Муравьев.
– Так точно, ваше высокоблагородье!
– Ну, спасибо, голубчик. Поди же сюда.
Цыбуленко подошел, и Муравьев подал ему руку. Он еще больше застыдился, но вдруг лицо его просветлело, как будто он понял что-то; неуклюжей, загорелой, закорузлой мужичьей рукой взял женственно-тонкую бледную руку и крепко пожал. Отвернулся, сморщился, утер глаза рукавом.
И все поняли. Не надо было говорить, – по лицам видно было, что «рады стараться до последней капли крови, рады умереть».
«Это пожатье двух рук – навеки веков: не сейчас, так потом опять соединятся они, и тогда, что надо сделать, сделают», – подумал Голицын.
Только теперь, во время болезни Муравьева, понял он Бестужева.
– «Кто не азартуе, тот не профитуе», – как сказала мне одна полька, с которой мы играли в цвик, – любил повторять Бестужев, – нам, заговорщикам, следует помнить это правило…
И сам он помнил его: много ли, мало ли, но все, что имел, ставил на карту.
Когда старуха-мать заболела и, уже при смерти, звала его к себе, он мучился, потому что любил ее с нежностью, но, удержанный делами Общества, так и не поехал к ней, и она умерла, не повидавшись с ним.
– Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения, – нужен один восторг: восторг пигмея делает гигантом; он разрушает все старое и создает новое! – воскликнул он однажды, и Голицын почувствовал, что Бестужев весь – в этих словах.
Маленький, худенький, рыженький, огненный, напоминал он герб Франциска I – Саламандру в пламени с надписью:
Понимал Голицын и то, откуда этот огонь.
– Муравьев и Бестужев – близнецы неразлучные, одна душа в двух телах, – говорили товарищи.
Бестужев, «пустой малый», сойдясь с Муравьевым, вдруг поумнел, расцвел, преобразился, – откуда что взялось, как у влюбленной девушки.
В эти дни приехал в Васильков брат Сергея Муравьева, Матвей Иванович. Матвей участвовал в Тайном Обществе и долго был ревностным членом, но потом потерял веру в него и так мучился этим, что хотел покончить с собою.