– Serge, вы здесь? – раздался молодой женский голос, и Голицын, оглянувшись, увидел на пороге незапертой двери, той, что вела на половину княгинину, незнакомую даму. Она хотела войти, но, заметив гостей, остановилась в нерешимости.
– Здравствуйте, князь, – узнала Оболенского и подошла к нему. – Извините, господа, кажется, я помешала?
– Позвольте, мой друг, представить вам князя Голицына, – сказал Трубецкой.
Целуя руку ее, Голицын почувствовал запах чайной розы. Вся в черном – в трауре по покойном императоре, – с черными гладкими начесами волос на висках, она сама напоминала желтоватою, ровною и свежею бледностью лица чайную розу. Catache – от Cathérine – звали ее по-французски, а по-русски, немного смешно – «Каташею», но верно: маленькая, кругленькая, крепенькая, с быстрыми движениями, катающаяся, как точеный из слоновой кости шарик.
Все замолчали. Княгиня переглянулась с мужем, и по одному этому взгляду видно было, как они счастливы. Сами себя считали старою парочкой, а другим все еще казались «молодыми». Когда бывали вместе на людях, улыбались виноватой улыбкой, как будто стыдились своего счастья.
Улыбнулись и теперь, но в глазах у обоих была тревога вещая.
«Знает ли она, кто мы и зачем пришли? Если и не знает, то чувствует», – подумал Голицын и почему-то вдруг вспомнил Мариньку.
После нескольких любезных слов княгиня простилась.
– Еще раз, господа, извините. Не забудьте, мой друг, у Белосельских, в четыре часа. Я за вами карету пришлю, – выходя, обернулась к мужу, и опять в глазах была тревога вещая.
– Ради Бога, господа, извините! Я, право, не знал… Мне сказали, что княгиня уехала, – пролепетал Трубецкой в смущении.
– Полно, князь, – остановил его Голицын. – Если бы даже княгиня знала все, невелика беда. Неприятие женщин в общество я всегда почитал несправедливостью. Чем они хуже нас? А такие, как ваша супруга…
– Да ведь вы ее не знаете?
– Довольно увидеть, чтобы узнать.
Трубецкой весь просиял, покраснел и улыбнулся опять, как давеча, виновато-счастливой улыбкой.
– Ну, и ладно, и будет об этом, – заключил Голицын. – Время, господа, уходить. Будем же кончать скорее. Итак, Трубецкой, вы полагаете, что дело наше сверх сил?
– Да, Голицын, надо иметь хоть каплю рассудка, чтобы видеть всю невозможность этого дела, всю невозможность – вот… Никто на него не решится, кроме тех, кои довели себя до политического сумасшествия…
– Вот именно, до сумасшествия, – поддакнул Голицын. Все время поддакивал, ловил его, «испытывал». А Оболенский, видимо страдая, молчал.
– Очень рад, господа, что вы меня поняли. Скажу прямо: я до последней минуты надеялся, что, оставаясь в сношении с членами Общества, как бы в виде начальника, я успею отвратить зло и сохранить хоть некоторый вид законности. Но ведь они сейчас Бог весть что затеяли: они хотят всех, хотят всех – вот… – прошептал Трубецкой испуганным шепотом, не смея выговорить страшных слов: «хотят истребить всех членов царской фамилии».
– А вы всех не хотите? Никого не хотите?
– Нет, не хочу, не могу, Голицын. Я не рожден убийцею…
– Так что же делать, князь? Вам бы должно отказаться от диктаторства, а, пожалуй, и совсем выйти из Общества? – посмотрел ему Голицын прямо в глаза с тихой усмешкой.
Трубецкой замолчал: должно быть, вдруг западню почувствовал.
– Ну, так как же, князь? А? Как честному человеку, вам надобно ответить прямо – да или нет, остаетесь с нами или уходите? – проговорил Голицын с вызовом уже не скрываемым.
– Я, право, не знаю. Я еще подумаю…
– Подумаете? Да вот беда, ваше сиятельство, думать-то некогда: мы ведь завтра начинаем…
– Завтра? Как завтра? – пролепетал Трубецкой, уставившись на Голицына взором непонимающим.
– Ах, да, ведь вы еще не знаете, – посмотрел на него Голицын из-под очков, усмехаясь злорадно и, как всегда в такие минуты, лицо его отяжелело, окаменело, сделалось похожим на маску. – Окончательный курьер уже прибыл из Варшавы с отречением Константина; завтра в семь часов утра по всем войскам присяга; мы собираемся на площади Сената и начинаем восстание…
– Восста… восста… – хотел Трубецкой выговорить и не мог; голос пресекся, глаза расширились, лицо побледнело, позеленело, вытянулось, толстые губы задрожали, и он вдруг сделался еще более похож на «жида».
«Ожидовел от страха», – подумал Голицын с отвращением.
– Что же вы молчите, сударь? Извольте отвечать!
– Перестаньте, Голицын, не смейте! – вскочил Оболенский и подбежал к Трубецкому. – Как вам не стыдно! Разве не видите?
Трубецкой откинул голову на спинку кресла и закатил глаза. Оболенский расстегнул ему ворот рубашки.
– Воды! Воды!
Голицын отыскал графин, налил и подал стакан. Трубецкой хватался губами за края, и зубы стучали о стекло. Долго не мог справиться. Наконец, выпил, опять откинул голову и передохнул.
Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча Рылеева.
– Ну, ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Все будет ладно, все будет ладно!