– Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить все, – продолжал Рылеев. – Но если государь бежит со своею фамилиею, довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните, друзья, успех революции в одном слове: дерзай! – воскликнул он и, подобно развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий, сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда.
– Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я его знаю вдоль и поперек, – заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый, смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной, «кавказский герой». – Кабаки разбить, вот с чего надо начать, а когда перепьются как следует, – солдаты в штыки, мужики в топоры, – пусть пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырех концов: чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви, да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить республику – и дело с концом!
– Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! – закричал, забушевал князь Щепин. – Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию же минуту, немедленно!
Вскочил – и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать, сами не зная, куда и зачем.
– Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью? До объявления присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит?
– Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять… – усмехнулся Якубович двусмысленно.
– Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не осквернится же святое пламя вольности! – заговорил опять Рылеев, и мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались.
В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками, сидели Кюхельбекер и Пущин.
Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, издатель журнала «Мнемозина», молодой человек, белобрысый, пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который называется «караморой», по собственному признанию, «ничего не делал, как только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого»; не был даже членом Тайного Общества, зато участвовал в ином тайном обществе – Московских «любомудров», поклонников Шеллинга.
Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, «ветреный мудрец», по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского Надворного Суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия. «Маремьяна-старица», «Мать-Софья-о-всех-сохнет»[178]
– эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем. Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской[179] о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности.Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.
– Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?
– Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?
– А попроще – так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете?
Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми – выпил лишнее – и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.
Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.
– Будет вам шляться, Каховский! – окликнул его Пущин.
Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.
– Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий – Безуслов. Ну, теперь поняли? – заключил Кюхельбекер.
– Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну, а завтра на площадь пойдешь?
Каховский вдруг остановился и прислушался.
– Пойду.
– И стрелять будешь?
– Буду.
– А как же твой абсолют?
– Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель – одно и то же. Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! – воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.