Не один уже раз видел я мертвое, разбитое здание библиотеки, подходил к нему, но я все равно подошел и посмотрел на зачерненные стены в осколочных язвах, на окна, за которыми был читальный зал, длинные столы, зеленые лампы, уютный полумрак по вечерам, тишина, шуршащая осторожными шагами, страницами книг, где столько было мной узнано и навсегда стало моим. Вдоль тротуара торчали разной высоты пеньки, уродливые обгорелые обрубки. Это было все, что осталось от тех пышных, густолиственных каштанов, что переносили меня на берега южных, еще не виденных мною воочию морей, к подножиям розовых гор, в несуществующие Зурбаган и Лисс, белыми своими свечами каждый год торжественно и празднично возвещали май, окончательно победившую весну…
Послышалось дребезжание. По Проспекту, рыская из стороны в сторону, полз трамвай, из тех, что ходили по городу до войны, возили горожан на работу и на рынок, а воскресными днями – в лес, к грибам, к речке. Пока что действовала только одна трамвайная линия от заставы до вокзала с несколькими вагонами совершенно инвалидного вида. Вот и этот: облупленная краска, продырявленные пулями и осколками бока, окна забиты фанерой, только перед вагоновожатой стекло, и то – не сплошное, из кусков. Трамвай полз, вихляясь на неровных рельсах, неуверенно, точно он был слепым или не знал дороги, сомневался, туда ли он ползет, скрежеща ржавыми колесами.
Я проводил его глазами и вспомнил, как здесь же, на Проспекте, видел первый трамвай, когда он сменил прежнюю конку. Я вспомнил даже место, где стоял тогда, трехлетним, в двадцать шестом году, жарким летним днем, держась за отцовскую руку. На противоположной стороне улицы, возле почтамта, под шатром раскидистых тополей. Вон они, эти тополя, только без верхушек, с рваными осколочными ранами на коре толстых стволов. Мы тогда жили там же, на той стороне, рядом с почтамтом. Первый городской трамвай катился, весело и беспрерывно звеня, красно-желтый, поблескивая стеклами окон. На дуге моментами вспыхивали искры, и мне, трехлетнему, более всего было удивительно, что он движется без колес. Я не мог этого понять, меня это даже пугало. А дело состояло в том, что по низу трамвая была протянута решетка, она скрывала колеса, их просто нельзя было рассмотреть.
Трамвай надолго стал моим любимым зрелищем. Когда меня выводили гулять, я тянул только в одну сторону – на улицу, на тротуар, под тополя, посмотреть на проезжающие трамваи.
А до этого у меня был другой объект любви и такого же всепоглощающего интереса: старые, отслужившие почтовые кареты на задворках почтамта. Там было целое кладбище таких карет. Иные были без колес и без дверей, лежали на боку с разбитыми оконцами, ободранные внутри и снаружи. Но иные сохранились еще совсем в исправном виде, на огромных колесах с крашеными спицами, с кожаными сиденьями внутри, желтыми почтовыми вензелями – рожки и молнии – на лаковых дверцах, с кучерскими козлами впереди. При них были даже дышла: хоть запрягай тройку лошадей с колокольцами и отправляйся в путь. Было так заманчиво забраться внутрь, в тесноту и духоту кареты, и посидеть на истертом кожаном сиденье, подпрыгивая и качаясь, воображая, что ты несешься вскачь, а кучер трубит встречным в медный рожок, точь-в-точь как тот, что нарисован на черном лаке дверцы…
Давным-давно не осталось и щепки, клочка от тех карет, а я все еще их помню. И сколькими такими нитями сращен я с городом! Нигде в мире, даже в самых райских уголках его, у меня уже не может быть такого родства, такой связи.
Оттуда, где я стоял, можно было повернуть в сторону центра, дойти до театра, Кольцовского сквера, в котором немцы хоронили своих солдат, полагая, что город завоеван навсегда и жертвы этих боев будут покоиться в своих могилах вечно, в ореоле солдатской доблести и геройства. Дальше можно было выйти на главную площадь с горою обломков на месте взорванного обкомовского здания и одиноко стоящими четырьмя гранитными колоннами портала. Траурно-черные, в безмолвии окружающих развалин, они воспринимались как воплощенная в камне скорбь, как реквием погибшему городу. Глядя на них, думалось – их надо сохранить, оставить, как оставили в Сталинграде несколько руин, пусть стоят они так и тогда, когда будет починено последнее окно, убраны последние развалины, никакой монумент, никакой скульптор не передадут лучше, что было пережито городом, его трагическую участь и стойкость его защитников.
Но более притягательна была для меня другая сторона, та, куда ходила довоенная «пятерка» из двух вагонов мимо Петровского и Первомайского скверов, через деревянный мост над земляной выемкой с железнодорожными путями, по улице Ленина, круто спускавшейся с горы. Миновав загородный стадион «Динамо», трамвайные рельсы опять взбирались на гору, к Березовой роще, по ровному полю бежали к белому, издалека видному зданию Сельскохозяйственного и Лесного институтов. Этот путь был теперь для меня, как путь в несбывшееся, неосуществленное, может быть – навсегда потерянное…