Спотыкаясь, я добрался до стены с радиаторами водяного отопления, опустился на пол, привалился спиной к теплым железным ребрам. Полулежа и сидя на корточках, с головами на коленях, здесь уже спали десятка полтора человек, примостившихся возле скудного тепла, как видно, сразу же, как только погас свет. Это было самое любимое место в цеху, насиженное и належенное, знакомое каждому. Сюда собирались «кемарить» при всех вынужденных остановках в работе, в ночные же смены и среди работы было не в редкость увидеть тут какого-нибудь пацана-ремесленника, а то и двух-трех, окончательно сморенных усталостью и самовольно покинувших ставки. Мастера, заметив скорченные фигурки у радиаторов, комочки тел – без рук, без ног, без головы, не спешили расталкивать пацанят и возвращать к станкам сразу же, давали прежде малость подремать. Что толку кричать, сердиться, – что этим сделаешь, чего добьешься? Не от лени же. Сил пацаненку ругань не прибавит, выход один: пусть уж вздремнет, бедолага!
Я еще шевелился, устраивался поудобней у радиатора, чтобы острые его грани не давили больно в спину, а в глаза мне уже плыло что-то зеленое, яркое, солнечное, – как июньский день за городом, в лесу, среди молодой, свежей листвы. Но это был не загородный лес, а парк – наш городской Первомайский парк: толстые стволы старых вязов; широкая розовая аллея, посыпанная толченым кирпичом.
Я шел по этой аллее, вглядываясь в людей на скамейках, отыскивая отца. Его не было, и во мне росла тревога, сердце у меня стучало все сильнее и громче. Когда болезнь вынудила его оставить работу и, полная непрерывного, напряженного труда, жизнь его превратилась вдруг в вынужденную праздность, заполненную одним лишь безрезультатным лечением, он часто, почти ежедневно, если чувствовал себя мало-мальски сносно, для отдыха от надоевших домашних стен, в которых он ощущал себя пленником, отправлялся в какой-нибудь парк или сквер подышать вольным воздухом, посидеть с газетами на скамейке. Иногда он зачитывался, иногда к нему подходили знакомые или бывшие пациенты, увлекали беседой, он забывал о времени, и, если не возвращался к назначенному часу, я шел его отыскивать, всегда в тревоге, потому что знал много историй про «сердечников», и отсутствие отца могло означать не только простую задержку.
Я шел по аллее, по пятнам теней и солнца, переступая через мохнатых светло-зеленых гусениц, упавших с ветвей, а отец сидел на скамейке в самом конце аллеи, и сердце у меня колотилось теперь уже от невыразимой радости, что он жив и я его вижу, седого, статно-выпрямленного, даже в болезни и старости не потерявшего военной выправки, которая так красила его в молодости и запечатлена на фотографиях той его поры.
Только в самой непосредственной яви могли быть такая четкость видения и материальное осязание, материальное присутствие всего, что было открыто моим глазам: пышной, в глянце, листвы, жаркого солнца, стоявшего в зените, лиловых, слегка дрожащих, двигающихся под ногами теней, розового песка аллеи, фигуры отца в белой толстовке, с развернутой газетой на коленях, смотревшего на меня со всегдашней своей насмешливостью из-под криво надетых очков в черной оправе: он знал наши, мои и мамины, тревоги о нем, и они казались ему преувеличенными. Отец, который всегда углубленно-внимательно лечил других, к самому себе, к своим болезням и состояниям не относился с такой же серьезностью. Потом, в другие годы и в других обстоятельствах, я наблюдал не раз это же самое у других врачей: большинство из них почему-то не боится тех болезней, которыми болеют, от которых умирают их пациенты, во всяком случае – у них совсем иное к ним отношение; если не бесстрашное, то более, что ли, легкое, далеко не сходящееся с тем, что они сами же предписывают и внушают своим больным…
О, эти сны, возвращающие в довоенное, к тому, что безвозвратно утрачено, чего уже никогда, никогда не будет, – какая в них сладость и какая жестокая мучительность! Эта мука начинается еще во сне: какою-то частью сознания вдруг начинаешь понимать, что твой возврат назад, сквозь войну, смерти, разлуки, твое счастливое воссоединение с отнятым у тебя, – это всего лишь мираж, который, сколько бы ни длился, все равно исчезнет, истает, и ты опять останешься один на один со своими потерями, ранами, болью…
…Я не сразу понял, что произошло. В глаза бил свет множества электрических ламп, вспыхнувших разом. Голоса. Визг станков, уже запущенных в работу, набирающих обороты.
Я посмотрел на циферблат цеховых часов. Ого! – долго же возились электрики. Это время не наверстаешь, это прорыв, крупная недодача снарядов. Счет их ведет каждая смена с точностью до штуки; если даже на пяток меньше расчетной нормы – это уже переживания для всех, чувство общей вины. Это значит, что у Кротова еще резче залягут хмурые складки на переносье, еще темнее, сумрачнее станет неулыбчивое лицо…