Я долго вглядывался в отца, таким мне уже не пришлось его видеть: моложав, статен, крепкая грудь, английского покроя френч с верхними и нижними накладными карманами, щегольские галифе, блестящие, до колен, хромовые сапоги с узкими, оттянутыми носками, портупейные ремни на плечах. Коротко подстриженные, искусно подбритые усы, короткая стрижка, волосы зачесаны наискось, назад, еще почти черные, лишь на висках – не старящая, а украшающая, мужественная проседь… В памяти у меня он остался совсем другим, последних своих лет: исхудалым, почти костлявым, белоголовым, как лунь, с тяжелыми складками морщин на лице, вставными зубными протезами из розовой пластмассы, которые он на ночь вынимал изо рта и клал в стакан с водой… Его неотступно домучивала сердечная слабость, он подолгу лежал в больницах, и мы ходили с мамой туда его проведывать, носили в баночках мед, потому что считалось, что мед полезен сердечникам, зимой – румяные яблоки, дорого покупая их на рынке. Уйдя из больницы, я всегда обнаруживал одно или два из этих яблок у себя в карманах, незаметно положенных отцом. Периодами ему становилось лучше, его друзья-врачи старались, как только могли, чтобы поставить его на ноги, доставали какие-то редкие лекарства, помню, даже выписывали из Швейцарии через одного эсперантиста; он вновь принимался за работу в поликлинике, и тогда в доме все вечера напролет трещал телефон, звонили коллеги, договаривались, чтобы отец посмотрел, проконсультировал их больных, звонили знакомые, прося отца принять их знакомых или родных, сами больные, множество разных других людей, нуждающихся в советах, помощи, содействии. У отца была врачебная слава в городе, и эта слава лежала на нем бременем, от которого он изнемогал, которое верно и неуклонно его губило. Вместо сокращенных часов, предписанных ему после очередного отлеживания, он скоро начинал работать опять полные дни, а затем и сверх всяких норм, потом уже и вечерами его увозили на какие-то консультации, консилиумы, – и все это кончалось для него новым срывом в здоровье, опять долгой постелью в больнице или дома. А года за два до начала войны он совсем выбыл из строя, – как казалось, уже навсегда. Оформил пенсию, полностью отказался от всякой работы, даже от редких консультаций, превратился в домоседа. По целым дням слушал радиоконцерты, разбирал шахматные задачи; он очень любил шахматы, не столько играть, сколько распутывать головоломки: мат в два хода, мат в три хода. Заметно тосковал от безделья, своей ненужности, тоска его была нестерпима, как зубная боль. Мама говорила, утешая, успокаивая: ты свое отработал, сколько ты сделал, оглянись! Теперь отдыхай… Мне, школьнику, все время ловчившему, как бы поменьше загружать себя уроками, удрать с занятий на новый кинофильм или чтобы погонять мяч на стадионе, отцовская свобода казалась завидной: делай что хочешь, никаких обязанностей, никакого гнета. Шахматы, радио, книги… Это же лафа! А это была трагедия, которую я не понимал…
На кухне засвистел, зафырчал чайник, загремел крышкой, шумно плеснул на плиту.
Милица Артемовна, позабывшая про чайник, ахнула, вскочила с места и кинулась его унимать.
Чай настоялся густой, ароматный, темно-рубинового цвета. Немцы основательно обшарили дом, когда владели этой частью города, заглянули во все его углы, забрали все мало-мальски ценное из того, что в нем оставалось. Даже старую испорченную швейную машинку, – сказала Милица Артемовна. Но почему-то не тронули чайную заварку в кухонном столике. То ли попались немцы, не пьющие чая, то ли побоялись отравы. И так же необъяснимо остались в нем и уцелели несколько чашек из сервиза, что когда-то муж и сын Милицы Артемовны подарили ей ко дню рождения.
Александра Алексеевна, не разбавляя, точно угадав мое желание, налила из заварника в одну из чашек и сказала, пододвигая ее мне:
– Папа ваш любил такой… Не признавал никаких эрзацев – фруктового, морковного, свекольного. Тогда, в восемнадцатом, девятнадцатом, только такой и пили, а он посылал кого-нибудь на черном рынке обязательно ему настоящий купить, даже спекулянтские цены его не удерживали…