Цемах пробудился с придушенным криком. Он остался лежать неподвижно и чувствовал, как сердце в его груди оцепенело, как полная луна в полуночном далеком и холодном безоблачном небе. Через весь его лоб, от виска до виска, раскачивался маятник настенных часов с еврейскими буквами на циферблате — часов, висевших на стене у покойной тети Цертеле. Маятник качался туда-сюда, и перед глазами Цемаха проплывали синагоги Криника[202], Соколки[203], Остроленки[204], местечек, в которых он пребывал в изгнании, прежде чем вернуться в Нарев. С закрытыми глазами он видел холодные синагоги и молельни с расставленными в них рядами стендеров и пустых скамей, похожих на деревянные надгробия усопших прихожан. И в каждом из этих святых мест он видел себя самого, забившегося в уголок со святой книгой. В каждом местечке находилась пара обывателей или пожилых женщин, обеспечивавших его ночлегом и едой. Он всегда сидел в синагоге в уединении, и его молчание окружало его, как облако, чтобы люди не могли к нему подойти.
Однако раввины и ешиботники в этих местечках знали, кто он такой. Обыватели понемногу тоже узнавали, что этот аскет — это новогрудковский мусарник, принявший на себя обеты покаяния. Тогда он уходил в другое местечко из страха, что, поскольку людям стало известно, какие грехи он хочет искупить, на этом его покаяние и закончится. У него вошло в привычку вышагивать по ночам по пустой синагоге и заново с трепетом переживать то, как он валялся в амдурской грязи, как он плакал на могиле Двойреле Намет, и как ее отец переступал через него. Наконец он понял, что наслаждается этими печальными воспоминаниями, что искупление грехов доставляет ему какое-то болезненное удовольствие. Тогда он прервал свои скитания и вернулся в Нарев, чтобы там порадоваться успехам своих подросших учеников.
Маятник продолжал качаться между висками Цемаха, и перед его глазами предстала рыночная площадь с торговыми рядами и крестьянскими телегами. Вот бородатый еврей в длинном лапсердаке запихивает кошелек в задний карман своих брюк, и на его лице появляется довольная улыбка. Цемах помнил, что однажды проходил через остроленковский рынок и увидел этого незнакомого еврея, довольного, что удалось подзаработать, и помнит, что ему тоже стало от этого очень приятно. Тогда он остановился удивленный самим собой. Ведь он всегда относился к обывателям, ищущим радостей этого мира, с презрением. Он насмехался над мелкими лавочниками, гоняющимися за заработками. Это был первый раз, когда он порадовался успеху торговца в делах. Тогда он подумал, что это скорее подобает реб Аврому-Шае-коссовчанину… И Цемах поспешно уселся на кровать. Раскачивания маятника между его висками прекратились.
Уже второй раз реб Авром-Шая вмешивается в его жизнь. Когда он был вынужден покинуть Валкеники, Махазе-Авром упрекнул его за отмену первой помолвки в Амдуре. Теперь, когда он вынужден покинуть Нарев, глава ешивы сообщил ему, что Махазе-Авром снова гневается на него, на этот раз за то, что он оставил свою жену. Цемах почувствовал, как слезы катятся по его лицу и повисают на усах в уголках рта. Его ребе реб Йосеф-Йойзл Гурвиц из Новогрудка был прав. Самый тяжелый приговор для человека — это неспособность изменяться. Всю жизнь он убеждал себя и других, что человек может и обязан изменяться. Фактически же он очень мало или даже совсем не изменился. С тех пор как он помнит себя, он все тот же самый, всегда один и тот же…
На следующий день Слава сидела в комнате обеспокоенная, Цемах лежал больной. Он не ощущал боли, жара не было, но встать он не мог. Он послал квартирную хозяйку за женой. Его бледное лицо, обрамленное черной, с серебристыми нитями, бородой, светилось благородной печалью, как талес с черными полосами на белом фоне.
— Когда я вернулся из Валкеников в Ломжу, я, кажется, рассказывал тебе, что моим самым большим противником в Валкениках был один еврей, праведник и гений, приезжавший туда на дачу, реб Авром-Шая-коссовчанин, или, как его именуют по названию его книги, Махазе-Авром. Это он велел удалить меня из моей валкеникской ешивы. Теперь я признаю, что он был прав… Поэтому, как только мои силы восстановятся, я, с Божьей помощью, поеду к нему в Вильну, и если он посоветует вернуться к тебе в Ломжу, я так и сделаю. Пока же поезжай домой. Уезжай отсюда как можно быстрее. Если сможешь, сегодня же.
— А твое сердце не подсказывает тебе, как поступить? — дрожащая улыбка блуждала по ее лицу, перебегая с глаз на губы и обратно, как птица, которой некуда приземлиться. — Тебе надо спрашивать чужого мнения, возвратиться ли тебе к своей жене?
— Я не буду спрашивать его, позволительно ли мне с тобой жить, хотя должен бы спросить его и об этом, — прошептал он со злой морщинкой, появившейся между его сведенных бровей, и в глазах Славы, в которых стояли слезы, сразу же загорелись искорки ответной злобы, но она сдержалась и позволила ему продолжить. — Я хочу его спросить, должен ли я после долгих лет мытарств во имя Торы закончить тем, что стану лавочником. А пока что поезжай домой.