Наконец рухнул купол и накрыл собой и тех и других: целых; раздробленных на куски; стертых в порошок; рубахи и порты, наполненные кровавой плотью, надставленные пестроцветными рисованными тогами; черные, побеленные известковой пылью ружья; позолоченные, поднятые для благословения десницы.
Так оно осталось в памяти Павла, тоже погребенного под тем же куполом. Спустя какое-то время сквозь закрытые, запорошенные веки он увидел, как двое поднялись с плит и, подойдя к нему, присели рядом на корточки; они не были раздроблены на куски и походили на учителя Бонева и дьякона Левского. Все у них было земное: и лицо, и тело, и одежда, Учитель даже кивнул.
Павел ответил. Ему хотелось спросить о братьях и старухе-матери, о жене и дочери, но необъяснимое присутствие Дьякона его смущало, ведь он знал, что тот похоронен давно и не здесь. И все же он сидел рядом, не тронутый тленом, сидел и рассматривал рану на лбу у Павла; и обрывка веревки на шее не было, а ведь говорили о виселице; и — бараньей шапки, в которой Павел видел его когда-то. Он сидел с непокрытой головой, смотрел на рану, а в руках, опущенных между колен, держал тяжелый известковый нимб.
— Павел, — сказал Дьякон, — он у меня не случайно. И Учителю такой полагается, и тебе, и всей нашей республике.
Здесь, под останками церковного свода, вернувшись из глухих сумеречных провалов, лежа навзничь на каменных плитах с пистолетом в разжатой ладони, спокойно встретил Павел пристальные взгляды турецких солдат — не дрогнул под дулами их ружей — и вместе с ними спокойно проводил последние, предсмертные судороги восстания.
Тихо и пусто было вокруг, когда он вышел из церкви. Не было ни женщин, ни детей, ни раненых. Деревенские кварталы, уже незнакомые, сравнявшиеся с землей, тускло тлели в ночи, и лишь высоко над жаром, над сгустками мрака вспыхивали язычки пламени — видно, там, на склонах гор, как и в канун восстания, ночевали полчища Тымрышлии. Одежда Павла так пропиталась известкой, что серела во мраке; он хлопнул по ней ладонью и услыхал, как хлопок — неожиданно громкий, неожиданно прыткий, — взвился вверх, к кострам, и как в ответ оттуда просвистела пуля.
Так же тихо было и в полях под утро, и у русского консула в Филибе. Его не очень расспрашивали, не бередили память. Нашелся доктор — осмотрел его рану, потом — портной; а к концу дня, сам еще ничего толком не осознав, в облике консула и в консульской же коляске Павел уже мчал по улицам, забитым стражниками и толпами беженцев. Порой ему казалось, что он видит знакомые лица, миг — и от них оставались лишь удивленные взгляды; и открытые рты, мимо которых он проносился прежде, чем они успевали исторгнуть звук.
Все было устойчивым и зыбким, здешним и как бы из другого какого-то мира. Он мог пощупать дорогую ткань своего костюма, коснуться коляски и самого консула, но не мог выйти и расспросить знакомых: все ли разгромлено, кто жив, кто убит. Он мог везде побывать, даже возле караван-сарая Кацигры, где мертвецы ныряли в яму с гашеной известью, а живые сами поднимались по деревянной лестнице в чумной барак, чтобы там умереть, но не мог крикнуть во весь голос, чтобы вернуть обратно рослую старуху, тащившую туда за руку внучку. Старуха была очень похожа на его мать, а девочка — на Деянку.
На такой же коляске он разъезжал и после войны. Коляска была новая, и лошади статные, только сам он — республиканец, которого князь назначил градоначальником, раскланиваясь направо и налево, ни на секунду не чувствовал себя хозяином. Словно все еще лежал, прижатый церковным сводом — целый и в то же время раздробленный; словно все еще не мог выбраться из глухих сумерек… Он и теперь спешил проехать мимо открытых ртов, ожидая услышать слово «предатель!». А слыша его, тайно радовался.
Странной была эта радость. Никогда раньше не думал он, что такое страшное, такое отвратительное слово может таить в себе столько утехи. Оно служило доказательством, что прежний идеал — республика! — все еще жив, хотя много народу полегло за него. Но именно тогда, вместе с утехой, рождалась боль — равная ей по силе. Яснее ясного становилось, что восстание отняло у народа лучших его сынов — самых смелых и самых умных. В боях смерть косила их наравне с другими, а вот веревка виселицы всегда затягивалась только на их шеях, на них указывал палец изменника, в их сердца вонзалась пуля, пущенная из засады. Уцелей хотя бы половина из них, иной была бы роль Великого Народного собрания, молодые, запальчивые голоса гремели бы там, а не стлался шепот тех, кто всю жизнь искал защиты у сильных; не было бы места колебаниям; их заменила бы решимость; и великие державы поняли бы, кто представляет этот народ, и приняли молодую республику — сначала морщась, потом заискивая.