Коробейничать Дима быстро начал, да недолго продолжал. Конечно, какие там сто — сто пятьдесят в месяц гарантированных? Иногда кассирша давала не пять-шесть и даже не три-четыре сдвоенных, а всего-навсего единственную парочку билетов. Несколько раз в месяц она и вообще не появлялась на сквере. Несколько раз не мог подойти Дима. В общем, старая история про то, что «гладко было на бумаге…». Но это бы еще так-сяк. Лишние рубли, не облагаемые семьей, Диме пришлись кстати. Еще больше ему нравилось, что вот нашлось-таки дело, какое-никакое, но все-таки явно деловое дело, что он активничает, промышляет, а не так просто просиживает штаны и годы в компании созерцателей. Да и публика платила рубль сверху без всяких разговоров. Спрашивали — называл цену (не спрашивали — приходилось называть самому), платили, получали сдачу и, как вихрем подхваченные, устремлялись к сверкающему подъезду.
Но взгляды… Как что отреза́ло от них Диму, едва только уразумеют, что цена, хоть и умеренно, но завышенная. Как разом обрывались ниточки оживления, зажигавшиеся в глазах, когда спервоначалу узнавали о наличии «лишних». Были довольны (все равно довольны, хоть и переплачивали), но он для них сразу становился чужаком — не театралом, меломаном, энтузиастом. Личный контакт сразу обрывался: он уже не из их племени, вообще не из понятных каких-то существ, а так… фрагмент чего-то жесткого, плоскорационального, обломок какой-то неорганической породы. Как автомат: сунешь в него деньги за билет и еще рубль сверху — получай право на вход в пуантированный свой воздушно-скрипичный мирок. Лети!.. А автомат — его обошел — и… ходу. На что там оглядываться?
Дима не был профессионалом, вот в чем дело. Легко переносить это можно было, только сажая себя на полчаса в некий канал бесчувствия, психологической задубелости. Бесстыдство по заказу — оно ведь тоже, как и все на свете, требует практики. И, как и все виды практики, дается тем легче, чем с более нежного возраста начинаешь упражняться.
Хмылов быстро понял, что все это немного н е т о. Чуть свободнее почувствовал себя с Олей (пару раз приносил к ее шикарному подъезду шикарные розы), и она это отметила. Что-то между ними все-таки развивалось, что-то медленное, и пока неясно, перспективное ли. Пригласить к себе Олю он не мог (дома брат, мать, а теперь иногда и брат с Нелей), приглашать к себе она, похоже, не хотела. Это он выяснил сразу, после нескольких звонков к ней домой и разговора с ее мамой, Елизаветой Андреевной. Елизавета Андреевна подробно расспрашивала, кто звонит, и объясняла, когда дочь будет дома, таким уж простецким, «домотканым» голосом, с такой лампадной лексикой и интонациями, что, как через скрытую камеру, видел Хмылов их, — матери и дочери — тесную (обязательно тесную) квартиренку, их быт, самый что ни на есть затрапезный, без претензий, без… Словом, без всего того, чем с избытком наделена была сама Олечка Свентицкая, — современностью, устремленностью, уверенной опытностью. Всем этим она была наделена сама по себе, девочка с внешностью и должностью, с ясной головой, делающей возможным наилучшее применение того и другого. А дом был отсечен от ее явления внешнему миру, отсечен прочно, наглухо, без мостков или ниточек от одного к другому.
Однажды он встретил ее после работы, и она сказала просто: «Сегодня пойдем к Марине». Они пошли к Марине в один из высоких серых домов за Центральным телеграфом, в квартиру с высоченными потолками и прихожей, по которой можно было кататься если не на машине, то на мотоцикле с коляской — смело. Это была квартира, подобная, наверное, той, в которой когда-нибудь думала, намерена была поселиться и сама Свентицкая. Они пришли туда в семь вечера, а в двенадцать позвонила Марина. Оля помурлыкала что-то в трубку и сообщила Диме, что Марины не будет еще три дня: Марина звонила с вокзала, сообщила, что уезжает в Подольск на короткие гастроли (артисткой, значит, была эта Марина, артисткой неизвестного пока Хмылову жанра). Но после двенадцати Оля все-таки стала собираться, сказала что нужно быть дома — она ждет какого-то важного звонка. Ясное дело, осень — не лето, и время осенью уложено в более жесткую упаковку. Так что повторных двадцати четырех часов общения не получилось, но и получившиеся пять — их, Дима понимал, надо тщательно уложить в память на предмет долгой сохранности, возможности когда-нибудь извлекать и восхищенно оглядывать. Вспоминать недоверчиво — вот же, и это было! — нейтрализовывать горечь, которую наверное (наверняка!) предстоит-таки пережить в будущем.
Краткая жизнь человека на самом деле совершенно невероятно длительна. Так длительна, что у любого, волочащего за собой, казалось бы, сплошь только серые и однообразные, невыразительные годы, имеются-таки самые невероятные, даже рафинированные, решительно не имеющие ничего общего с обычным строем его повседневности, приключения.