Минут десяти общевялого трепа хватило Гончаровой, чтобы полностью прочувствовать и насытиться своим релаксом и обратить наконец должное внимание на антигероев торжества. Да тут и торжество, тут и все остальное требовало этой самой частицы «анти». Никто не торжествовал, повода-то явно не было, но здесь определенно берегли друг друга. Прежде всего — Свентицкая Хмылова. Отказала, и при том без всяких надежд, — что лишний раз подчеркнула звонким своим сообщением, — но ведь не покинула Диму, притащилась с ним сюда. Юность жестока. Если уж это вообще не самый пустой блеф, как большая часть общепризнанных истин, значит, не так уж и юна эта шатеночка, резка и уверенна, но не жестока. В главном.
Что-то, значит, связывает их, что-то она ценит в Диме. А если у человека ничего нет, то остается ценить… его самого… Это придавало им — вне зависимости от конкретных завитков их романа (романчика) — некоторую сложность, структуру, даже достоинство. Ценить его самого. Это надо уметь. Это дается от природы и встречалось Кате в последние годы что-то нечасто.
А Юра, похоже, совершенно не котировался у Свентицкой. Это Кате нравилось. До известного предела.
Ведь кто такие эти двое? Секретарь-машинистка, пусть даже умеющая приготовить канапе (и, наверное, умеющая и все остальное), пусть шатенистая и с безупречно-импортным подбором шмоток, элегантно-бесстыдная, натасканная, натренированно-энергичная… Пусть все это и миллион другого (умеющая, например, ценить пожилых охламонов, в которых и ценить-то нечего, кроме что разве их самих), но, в конце-то концов, секретарь-машинистка и двадцать пять лет. Вот и весь багаж, если не считать того, что можно легко расстегнуть и сбросить. И перешагнуть. Двадцать пять лет, не заметишь, как могут превратиться ведь в сорок пять — не вы, милочка, первая, не вы последняя. А секретарь-машинистка? Во что превратится это? Только в то же самое, но уже без особых видов, красивых сказочек и бодрой иронии.
Так кто же такие эти двое? Хмылов — ну он хоть и не тот самый, который испокон веку серый в квадрате, в кубе, в экспоненте, одноклеточный в принципе и навсегда, — все же тело имеет не кого-нибудь, а свое, Димы Хмылова. А раз ноги, руки, голова и раз плоть у него своя, исконная, хмыловская, то что может измениться? Пусть и нахватался чего-то на современной распродаже дешевых шансов — плоть, она скажется. Мозг — он ведь тоже плоть. Часть ее.
Чего же это они так небрежненько к Гончарову?.. На каком основании? Гончаров — пусть и забуревший, но командор же все-таки. Кандидат наук, муж, глава семейства — это ж то самое, на чем мир стоит. Пусть с червоточиной, с кардановским душевным кариесом — про то только ей и судить. А для внешних-то… Йен Флемминг — будь еще жив старикан — не имел бы ничего против Юрия Гончарова в роли Джеймса Бонда. Мужчина же, не сопляк. И еще какой мужчина!
Насчет «еще какой» Свентицкая, похоже, с ее намертво стреляющими глазками не может не догадываться. А вот поди ж ты, холодна, спокойна и пренебрежительна. Это Катя почувствовала элементарно. (Женщины — они все экстрасенсы. Что знают, то знают. Хоть и не знают, откуда.)
Наконец Катя не выдержала. Что-то Свентицкая сфамильярничала по отношению к Юре, будто это он у нее секретарь. Секретарь секретарши.
— Не забывайте, Олечка, — тупо, но еще корректным, веселеньким тоном произнесла Катя, — все-таки Юрий Андреевич у нас кандидат. — Робко как-то получилось, а потому и пошло.
Лучше не говорить, чем не договаривать. Но надо же, надо… В конце-то концов! Но только посмотрела Ольга Свентицкая на Катю, только взметнула на нее свои замечательно выделанные, импрессионистически-засиненные ресницы, как стало ясно и без слов. Слова-то последовали неразборчиво-спокойные, необязательные, но уж ясно стало и без слов: невпопад Катя выступила. И не с тем.
Что для Олечки Свентицкой составляло жалкое «все-таки он у нас кандидат», когда с младых ногтей обреталась она в предбаннике, в приемной, где роились, жужжали тузы из главков и управлений, доктора наук, академики производства, под началом которых тысячи людей и миллионная техника? Сверху вниз привыкла она поглядывать на тузов и воротил, хоть и сидела за своим столиком, а они стояли. Потому как они к ней обращались, а не она к ним.
Тут Катя столкнулась с иным темпоритмом, с беспечальной данностью в самом начале всего того, что привыкла считать только горизонтом, перспективой, финалом усилий.
Столкнулась… а сталкиваться не хотелось. Поднялась и вышла на кухню вслед за Хмыловым, удалившимся отштопорить вторую — и последнюю из наличия — бутылочку сухого. Дима стоял на кухне над открытой бутылкой и ничего не делал. Стоял спиной к вошедшей Кате и смотрел в окно. Плакал про себя. Как-то рывками содрогался. Слышал, конечно, шаги, но не обернулся. Стоял, чуть заметно раскачиваясь, смотрел в тоскливую темноту за окном. В самое тоскливое, что есть на этом свете, ранние — в четыре-пять вечера — зимние, предвесенние сумерки, в закатно-розовый, нежно-жемчужный снег покатых крыш.