Он не дает ему договорить:
— Да, теперь я уже могу идти. Я понял, что тебе надоело быть моим дядей, что ты никогда не станешь отвечать мне серьезно и тебе все равно, что со мной будет.
Дядя усаживается в кресло, берет газету, и снова его накрывает как бы воздушный колпак, который прорывается только тогда, когда дядя играет на пианино.
Он выходит на галерею и, увидев, что сквозь закрытые ставни Джейн не пробивается даже лучика света, возвращается в кабинет и встает перед дядей.
— Я хочу быть сапожником. Мне не нужна будет музыка, и я никогда не стану таким, как ты, — говорит он ледяным тоном.
— Ну и прекрасно! А пока что катись отсюда.
Он с грохотом захлопывает дверь на галерею.
— И никогда я не стану таким надутым, и всегда буду отвечать детям на вопросы.
Он видел, как уезжала ее мать. Ее ждала зеленая машина с включенным мотором. Мужчина, сидевший за рулем, тотчас же вышел навстречу и, обняв ее за талию, открыл перед ней дверцу. Они уехали, не взглянув на балкон, где он стоял.
Волосы у нее светлее, чем у Джейн, совсем ярко-рыжие, она высокая и элегантная, ее красивое шелковое платье переливалось на солнце — никогда не подумаешь, что она едет работать на фабрику. Но правда, парашюты такие белые и такие легкие, может, их делают вовсе не на фабрике со станками и трубами, а в больших просторных залах, тоже сплошь белых, и работают там только такие изящные дамы, как она, которые носят драгоценности — он видел, как блеснули на ее белой шее красивые красные камни, — и пальцы у них длинные и тонкие, иначе они не смогли бы сшивать эти огромные, наполненные ветром купола.
Ее спутника он не успел разглядеть, целиком поглощенный созерцанием матери Джейн, ее элегантность даже напугала его, и теперь он не уверен, осмелится ли когда-нибудь с ней заговорить; ему только не понравилось, как вел себя с ней этот мужчина: обнял ее за талию, будто она его собственность, вроде как Крыса Изабеллу; и он недоумевает, как это сторож или шофер смеет к ней прикасаться, но тут с соседнего балкона доносится теплый голосок, и небо сразу же поднимается так высоко, что может вдохнуть в себя разом весь город.
— Видел? Это моя мама. А дядьку этого я не знаю.
Он ошалело смотрит на нее, будто видит впервые, счастливый от того, что она здесь, перед ним, вся в искорках золотистого света, грациозная и улыбающаяся; он пожирает ее глазами, не в силах вымолвить ни слова.
— Ну и видик у тебя! Ты что, со мной не хочешь разговаривать? Я целый день просидела одна, Пьеро.
Ему хочется, чтобы она говорила и говорила без конца, не ради самих слов, а только ради звука ее голоса, ради этой музыки, от которой трепещет в нем каждая жилка и которая звучит для него одного. Она появилась так внезапно, а он столько времени ждал ее, что даже начал сомневаться: уж не выдумал ли он ее, как и все прочее; и от этого она кажется ему такой бесценной, что он боится произнести хоть одно слово — иначе она наверняка может лопнуть, как мыльный пузырь, и останется только несколько капелек воды у него на лице, и опять он один в обществе теток, навеки скованных зимним льдом. Он говорит, с трудом выталкивая слова, сдавленным голосом, как тот, кто слишком долго ждал радости, а когда она наконец пришла, он плачет, и никто не может понять почему.
— Сейчас спущусь на улицу и мы уйдем.
— А ты на самом деле еще красивей, чем мне казалось. Пьеро… по-моему, я тебя люблю.
Она перегибается через перила, не касаясь ногами пола, и подставляет ему маленький смеющийся ротик, малиновей любой малины.
— Ты ведь не станешь верить тому, что я говорю, глупенький! Всю ночь мне снился сыч в огромных башмаках, и они мешали ему летать. Куда же ты их дел?
Между двумя малинками сверкают маленькие беличьи зубки. Ее смех, бездонный, как вода в омуте, освежает его пылающую грудь, подобно прохладной ладони. Она садится верхом на железные перила — ее белое платьице высоко задралось — и провозглашает на всю улицу:
— Никто ни разу не засмеялся, когда я говорю: «Ты красивый, и я тебя люблю». У всех такой же дурацкий вид, как у тебя. Как будто я всерьез!
Она перелезает через перила и становится на узенький выступ.
— У тебя волосы торчат, как шерстка у моего плюшевого мишки, я буду звать тебя Пушистик.
Пятки ее упираются в бортик балкона, она держится сзади за перила, дугой выгнувшись вперед, повиснув над пустотой, и хохочет как безумная; она похожа на золотисто-белую птицу, которая вот-вот взлетит.
— Ладно, пусть я буду мишкой, если тебе правится. А Пушистик — это смешно! Да что ты делаешь? Совсем с ума сошла!
Он только сейчас сообразил, что происходит, ему казалось, что эти трюки для нее самое обычное дело, но, измерив взглядом пустоту под маленькой белой фигуркой, нависшей над улицей, он понял, что она висит над бездной, а смех ее раздается так близко, что он не удивился бы, перепрыгни она сейчас к нему.
— Иди же, поцелуй меня. Боишься?
— А вдруг ты свалишься? Воображаешь, что у тебя есть крылья?