Следователь положил на огромный дубовый стол председателя чистый лист бумаги, разложил на нем обрезки металла, вынул из кармана ключ от подвала, где была взрывчатка, и стал примерять к нему обрезки.
— Видишь, товарищ Козодой, они же тютелька в тютельку подходят, как твои ребята-близнецы похожи. Как их звать?
— Петька и Колька.
— И растут вместе, как по одной мерке, ноздря в ноздрю?
— А чего им, — поскреб грудь под клетчатой рубашкой Цезарь, — хлеб есть, слава богу, вот и растут, что ж им еще делать…
— А заготовки вот не растут, Цезарь Охримович…
Левко встал и подошел к окну. На площади в эту минуту подпустили жеребца Самсона к единственной на селе породистой кобыле Соблазнительной. Эта картина показалась следователю неподходящей для глаз Цезаря, и Левко заслонил широкой спиной происходящее, будто оно мешало ему бросить главный козырь Обвиняемому.
— Гражданин Козодой, экспертизой установлено, что царапины оставлены подделанным вами ключом, иначе говоря, кусочки металла, что застряли в замке, того же сорта, что и в этих вот ваших заготовках! — Следователь поднес синие от окалины кусочки к носу Цезаря.
— Трава в мешке… — огрызнулся Цезарь, — Таких кусочков, точнее сказать, зубцов от старых борон, сбегайте к мастерским — полмашины наберете, так что прошу извинения у вашей экспертизы. Вы человек при законе, а мне на работу нужно. Вот.
…Плывет над головой Цезаря высокое небо. Плывут в небе облака, легкие и изменчивые. Усмехается он, что хоть и уплывает далеко-далеко белый свет, а осталось в нем пятеро Цезаревых сыновей, две дочки, восемь внуков, тысячи завершенных за жизнь высоких, солнечных стогов, темнобоких, тяжелых скирд, завершенных, как надо, на совесть, чтоб не боялись зим, чтоб не повредили дожди…
Уплывает Цезарь, праздничный и отдыхающий, потому что отработал свое, как земля осенью. И солнце плывет за ним, и, как широкие, добрые ладони, лежат вдоль вытянувшегося тела уставшие от вечного урожая родные подольские поля. Сияет ширь Буга. Тяжелые августовские листья тополя укрывают бархатной тенью лицо Цезаря.
Смерть для крестьянина — отдых; все равно прорастет он в белый свет сыновьями, проклюнется по весне нежной травкой, перевоплотится в вечность — бессмертный тяжелый колос…
Левко уселся в тяжелое трофейное кресло, решил, видно, собраться с мыслями.
— Но вы, помнится, уже сидели?
— Где?
— В тюрьме.
— Было такое. А что?
— За кражу? — следователь выпрямился.
— Нет, — простодушно ответил Цезарь. — Помнишь довоенного председателя, Панька Голого?
— Нет.
— Да ты же тогда еще без штанов на печке кашу ел. Так-то. Был такой Голый. Я на собраниях не выступаю, сам знаешь. Никакой из меня оратель.
— Оратор.
— Как хочешь, все равно никакой. А Голый этот дохозяйничался так, что у половины села с крыш солому сняли на корм скоту. Ну, встал я на собрании и высказал, как оно есть, что такого безголового бардака, как при Голом, за всю жизнь в Самосудах не было. А он меня и упек в тридцать пятом в тюрьму на пол-года. Так что, голубь, никакая кража мне и не снилась…
Пеплом серебрится полынь, пахнет горько вдоль последней дороги Цезаря. Лиловеет река под тенью набежавшей тучи, но солнце словно раздвинуло ее и снова показалось во всей своей красе. Как он любил и любит доброе, щедрое солнце! Даже сейчас — любит. Потому что между небом и землей под автоматными очередями врага оно одно оставалось с ним и над ним, потому что после каждого ранения всходило солнце, и после гибели товарищей оно всходило, вечное, как хлеб.
Идут за гробом сыновья, плачут дочки. Все они здесь: Дмитро, Иван, Семен, Петька и Колька, Варька и Мария.
Дмитро уже седеет, солидный, широкий в кости, весь в деда Охрима пошел… Иван последний год в армии отслуживает, отпустили солдата домой на побывку… Семена Цезарь недолюбливал, и даже в последние предсмертные минуты тяжко ему было от этого. Господи, не принудишь же себя любить, если оставила Семена оккупация, и потому не идет за гробом Цезаря Франка — такова была его последняя воля.
Но разве коснулся он когда-нибудь хоть пальцем чужекровного сына? Нет. Вырос он — и по хозяйству Цезарь помог. Пусть живет — не парень грешен, а война, и Франка, и… Больше не хочет думать об этом Цезарь, загляделся на пороги Буга, на челны, что отвезли утренний улов, на прорезанные глубокими оврагами прибужские поля…
Понимаю, Цезарь не может думать, но если бы мог, я уверен, что рассуждал бы именно так в этот час. Такой уж он человек — умирает безмолвно, а в смерти, наверное, думает о прожитом…
Говорю оттого, что очень хорошо знал его, ведь приходился Цезарь мне крестным… Сказал «очень хорошо знал», а так ли хорошо на самом деле, если ищу в его жизни главнейшее, единственное, сквозную какую-то линию и не укладывается Цезарь в эту обычную геометрию духа…