– Нет, – сказал он, – моя земля купленная на заработанные деньги, двадцать пять лет служил, трепался, копил, мне выплатят, а усадьбу оставят. Еще лучше будет, не собирать с мужиков дань, а только резать купоны.
Между тем из оврагов этой несчастной земли подымался призрак ветхого Адама и мутил жизнь мужиков. «Заповедь, – говорил он, – одна: в поте лица своего обрабатывай землю, а вы что наделали, у кого земля». Смутный, хмурый подымался весной призрак Адама. Бывало, встретятся весной два мужика и вместе радоваться, что дышит земля, и пар подымается, закрывающий солнце. Теперь встретятся из двух деревень и вспоминать: один вспоминает, что Клинушкину землю его дед пахал, а другой спорит с ним: его дед пахал тут и скородил, и косил, а хомут постоянно вон на том дубу вешал. Подойдут к спорщикам другие мужики, ввяжутся, и пошел галдеж. Старики же, раскапывая завалинки, говорят между собой:
– Не пар это, не дух земной солнце туманит, а скорбь это, братья, скорбь наша поднялась от земли до солнца.
Вскоре после Пасхи приходят в Колодези комитетские мужики зерно отбирать. Не очень справедливое и бестолковое дело, потому что зря его отбирали и зря раздавали. Но Клинушкин не спорил, сам отвесил, отдал.
– И все-таки хорошо, что революция, – сказал он мне после этого, – и у дворян отобрали, и у попа… Мужики все-таки лучше всех, прямее…
– А что если у нас пойдет так дальше, дальше и станет, как было во Франции?
– Как было во Франции?
Я дал почитать ему Минье, историю Французской революции.
Тут были ненастные дни, Клинушкин сидел и читал дома революцию. Раз прибегает к нему мальчик сказать: дикая утка, редкость большая у нас, прилетела на пруд. Взял охотничье ружье, подкрался, прицелился. Вдруг на том берегу пруда захлопал Шибай. Утка улетела.
– Ты как смел?
– А ты как?
– Мой пруд!
– И мой: земля общая.
С охоты своей Клинушкин возвратился расстроенный и говорит мне:
– Если ваша любимая досталась вам после риска жизнью своей и вы говорите: «Моя, моя!» – и она вам: «Мой, мой навсегда!» И в это время заявляют, что она общая, как вы об этом думаете?
Я ответил, что разно думаю об этом, когда как, другой раз отбить ее хочется себе со злости на чужое счастье.
– Это другое дело, – воскликнул он, – а вот если ее и на все общество?
– Сад и лес, саженный вами, – сказал я, – конечно, ваш, но землю вы сдаете в аренду.
– Это их, я признаю, их земля, но деньги я заработал, без выкупа невозможно.
Чтобы замять разговор об этом, я спросил, как нравится ему Французская революция. И он мне ответил:
– Робеспьер мне ужасно не нравится.
Вскоре в комитете признали, что все леса нашей волости принадлежат государству. И как только стало об этом известно, все бросились рубить и тащить Клинушкину рощу.
Так бывает, ветер попутный гонит лодку вместе с волнами, и вдруг переменится ветер, парус полощется и вот-вот погонит лодку назад.
Как пришибло хозяина, оробел. Раз осмелился сказать Павлу Гнедому:
– За самовольную рубку, смотри, брат, я тебя в комитет.
А Гнедой отвечает, как Людовик XIV:
– Я – комитет.
Как-то совсем уж по-ребячьи жалуется мне Клинушкин:
– Лесок мой защитный, посажен в овраге, защищает от размывания поле. Почему они своих оврагов не засадят, этой земли довольно у всех.
– Кто «они», – спрашиваю, – мужики все такие же разные, как жители города, кто «они»?
Напрасно я спрашивал, Клинушкин уже закусил удила; право же недурные наши с детства нам знакомые ребята разные: Павел, Евлан, Пахом, все стали «они». Клинушкин стал вдруг политическим. Ветер повернул, и лодка помчалась назад.
– Кто они?
Клинушкин сорвал и резко сказал:
– Робеспьеры.
Вскоре мужики сказали, что деньги внесут не ему, а в банк, потому что земля перейдет к ним, вероятно, без выкупа.
Ничего не ответил Клинушкин, повернулся и совершенно затворился в усадьбе. Даже в сад не показывался, там теперь ходят крестьянские коровы, овцы, аллеи не разметаются, цветы растоптаны, сирень изломана, парники разорваны. Ни Французской революции, ни русских газет Клинушкин больше не читает, там и тут ему чудятся Робеспьеры. Все новости о наступлении и отступлении узнает от старухи Прасковьи и от дочери ее, солдатки Тани.
И раньше время от времени, когда, бывало, из простора полей переходишь в усадьбу помещика, будто после вечерней прохлады полей застоявшийся воздух охватит, раздумье берет: вот она, земля, где жили когда-то скифы, и до них еще Бог знает какие всякие народы жили и переходили, а тут вот огородился человек и воображает, что овладел землей навсегда, она его собственность вечная, эта земля. Теперь мне вовсе жутко ночевать в Колодезях, и вижу я тут сон, очень страшный. Повторяется мне тут сон о каком-то жалкого вида чиновнике по фамилии Сиромахин. Входит он робко, неуверенно, извиняется, жмется, а так знаешь, что на дне-то его души все сплетено из обид, претензии, самолюбия. «Я, знаете, – говорит, – что затеял, я хлопочу у Временного правительства об отмене частицы „ин“ в моей фамилии и скоро буду называться не Сиромахин, а Сиромахо. А потом объявлю „всеобщую Сиромаху всея российскую“». И показывает на шею, как вешают.