Перед ними ехала карнавальная колесница полка альпийских стрелков, игравших военные марши, а за ними – карнавальная колесница местного отделения коммунистической партии, представлявшая собой гигантскую голубку, сделанную из белых гвоздик. Между ними – с отвислой нижней губой и тусклым взглядом – трясся в своей личной колеснице Вилли; он был похож на толстого безропотного бабуина. Время от времени ему в глаз летел какой-нибудь букет, но Вилли внешне никак не реагировал, довольствуясь тем, что бормотал какое-нибудь ругательство. Кончилось тем, что по прошествии двадцати минут аромат цветов пробудил его аллергию и вызвал жестокий приступ сенного насморка, и он сидел там, среди цветов, сотрясаемый спазмами, чихающий каждые пять секунд, подобный римскому императору, который покорно дает тащить себя в колеснице к месту покушения. Ла Марн тем временем наслаждался этой ситуацией, как это может делать один лишь западноевропейский интеллектуал: он бросал цветы налево и направо, и было совершенно ясно, что каждый жест имеет для него глубокий смысл, значение, являясь то ли насмешливым, то ли ностальгическим посланием, и он, в общем-то, прекрасно отдавал себе отчет в том, что уже не в состоянии даже пописать у стены, чтобы не сделать из этого жеста какое-то знамение и не расслышать в шуме падающей струи освободительное послание. Тридцать лет, включившие в себя абстракцию и идеологию, марксистскую диалектику, тактическую эволюцию вокруг генеральной линии, решительный антиуклонизм, неопатриотизм, агрессивно-пацифистский нейтралистский национализм, бдительность перед лицом темных сил криптофашистского и жидо-масонского космополитизма, и все это на службе подлинного интернационализма, а затем разрыв, эволюцию, интеллектуальное социал-троцкистское и подлинно марксистское переосмысление, исключающее любые идеологические шатания, граничащие с криптокапиталистическим и вагино-назальным предательством, раз и навсегда деформировали его в направлении ужасной и ежеминутной идеомании. Все должно было что-то означать, выражать, нести какую-то мысль. Ла Марн даже и ел уже не как все: поедая пищу с отменным аппетитом, он показывал, что его общественная совесть покойна. Тридцать лет диалектических упражнении сделали из его мозга машину тотального наделения смыслом, интерпретации любой ценой: ум превратился в инструмент насилия над жизнью, стремящийся к порядку любой ценой. Уже было невозможно просто жить, а нужно было только пытаться найти себе местечко во всеохватывающей значимости. Таким образом, в мире отчетливо проявлялась власть наваждений. Чтобы разжать тиски, чтобы попробовать освободиться, теперь оставалось одно лишь шутовство. Кончилось тем, что осмеяние и пародия стали видеться ему как акт освобождения, облегчения и спасения мира человеческого, и он в итоге бросился в них с ожесточенной решимостью уверенного в своем призвании миссионера. Хотя посреди этих метаний он никогда не терял совершенно необыкновенного чувства своей ответственности: ощущения, что он, единственно силой своих рук, держит разделенными два ужасных и враждебных мира, готовых обрушиться один на другой… В конце концов он испустил стон, прыгнул на колени к Вилли и прижался к нему.
– Сберегите меня, великий Вилли, – взмолился он. – Защитите. Меня пожирают мифы. У меня больше не получается жить.
Вилли сбросил его в гвоздики и несколько раз кряду мрачно чихнул.
– Мы как герои какой-нибудь греческой трагедии, которые попытались бы избегнуть трагедии, – стонал благородный граф Бебдерн, утопая в гвоздиках. – Война снова смыкается над нами со всех сторон. Неужели и вправду нет никакого средства избегнуть рока? Вот вам самому, Вилли, неужели не надоело воплощать великие темы коммунистической пропаганды? Я решительно отказываюсь исполнять свою роль в трагедии!
– Идите скажите это Софоклу, – пробурчал Вилли. – Вы мне осточертели.