Не ответил. Отпихнул листок и поднялся. Подошел к раковине, взял из сушилки стакан, налил из-под крана воды и выпил. Сказал, что собаку перед работой выводить не надо — они недавно ходили. Потом тут же, у раковины, стал читать стихи. И все незнакомые. Говорил будто с трудом, губы кривились, голос звучал глухо. Полина постояла, послушала, потом осторожно присела на край табуретки.
У Полины аж горло стиснуло, до того почему-то сделалось вдруг его жалко…
Она сидела, не двигаясь, замерев, а Евгений все говорил. С улицы вдруг ворвался крик воробьев, проснулись на карнизе и заверещали враз, хором.
Он замолчал. Смотрел на Полину, ждал чего-то. Лицо странное — не то злое, не то печальное, испуганное даже. У него никогда не поймешь.
— Здорово, — сказала она, — нет, правда! Мне лично так очень даже понравилось. Эти лучше, чем раньше. Ты у нас, Женечка, молодец.
Евгений приподнял брови, усмехнулся:
— Понравилось, говоришь? Молодец? Ну, спасибо, ну, утешила. «Лучше, чем раньше»…
И вдруг прошипел, дергая ртом и бледнея:
— Это Мандельштам, ясно тебе? Не слыхала про такого?
И рванулся в переднюю. С грохотом упала табуретка, на секунду притихли под окном воробьи. Тоффи вскочил и побежал было следом, да не успел — хлопнула дверь.
Стоя возле стола, Полина слышала, как загудел лифт. Она провела рукой по лбу, поправила волосы. Потом взяла пепельницу и выбросила окурки. Хотела выкинуть и листок с котом, да передумала, отложила.
Крысы суетились в своей клетке. Накрошила им булки, налила в розетку воды. Дала кусок хлеба с маслом Тоффи — отвернулся. Ушел под стол и лег.
Небо за окном было уже голубым, остервенело орали воробьи. В соседней квартире, видно, открыли окно — отчетливо слышалось радио. Голос диктора звучал бодро и празднично.
Она вернулась в комнату, отдернула занавески. Крик воробьев стал еще яростнее. Внезапно они сорвались с карниза и всем скопом, тучей, пронеслись мимо балкона.
Ровно в семь пятнадцать Полина вышла из дома.
Цветные открытки
Но в плеске твоих мостовых
Милы мне и слякоть, и темень,
Пока на гранитах твоих
Любимые чудятся тени,
И тянется хрупкая нить
Вдоль времени зыбких обочин,
И теплятся белые ночи,
Которые не погасить.
I
Дорофеев полежал еще минут пять, в подробностях обдумывая план предстоящего дня. В купе было полутемно. Мерно позвякивала в пустом стакане ложка. Сосед, как ни странно, тихо и ровно дышал, лежа на спине. Дрых, негодяй. Выражение лица его было умильно-младенческим, и не поверишь, что всю ночь этот тип оглашал вагон взрывами храпа. Дорофеев сперва пытался бороться: цокал в темноте языком, зажигал и гасил ночник — храпун испуганно затихал, но туг же заводил с новой силой. Чертыхнувшись, Дорофеев повернулся к степе и вдруг заснул.
Сейчас, покончив с планом, он приподнялся на локте и поднес руку с часами к окну — там, между опущенной с вечера шторкой и нижним краем, имелась небольшая щель. Все точно, до Ленинграда — ровно час.
В Ленинград Дорофеев ездил только в двухместном купе — расход невелик, а для душевного равновесия и самоуважения обязательны две вещи: посильный комфорт и точный, заранее составленный план действий на день. План избавляет от унизительной необходимости суетиться, спешить, подводить кого-то, опаздывать, а потому — непременно волноваться и ненавидеть себя за бестолковость. Дорофеева всегда раздражали люди, которые торопятся, те, кто не умеет организовать свое время, — серьезный и малоприятный для окружающих недостаток.
Стараясь не разбудить соседа, Дорофеев поднялся и пошел мыться, а когда вернулся, поезд уже лихо отшвыривал частые пригородные платформы. День, похоже, намеревался быть жарким, небо в дымке, у дачников, скопом выгружающихся из встречной электрички, потный, распаренный вид. Это — в восемь утра! И собака, уныло трусящая вдоль полотна, тяжело вывалила язык. Трава сухая и пыльная, а в Москве, уезжали, моросило.
Поезд проскочил Колпино. Дорофеев сидел, обдумывая: стоит ли сейчас, сразу, звонить Инге. Решил не звонить — начнутся уговоры немедленно приехать, а он наметил: завтра. А сегодня — Петергоф, что бы там ни бубнил Володька Алферов.