Понятно, что с подобными идеями Бодлер стоял за безусловную свободу искусства, он не допускал для поэзии иной цели, кроме поэзии, иной миссии, кроме пробуждения в душе читателя ощущений прекрасного в безусловном смысле этого слова. К этому ощущению в наше далеко не наивное время он считал необходимым прибавить некоторые эффекты неожиданности, удивления, изысканности. Насколько возможно, он изгонял из поэзии риторику, страсти и рабски-точное воспроизведение действительности. Подобно тому, как не следует употреблять в ваянии куски только что вылепленные, так и он хотел, чтобы всякий предмет, прежде чем войти в сферу искусства, испытал превращение, которое усвоило бы его этой тонкой среде, идеализируя и удаляя от тривиальной действительности. Эти принципы могут поразить при чтении некоторых стихов Бодлера, в которых ужасное кажется желанным; не следует заблуждаться: это ужасное всегда и в своей сущности и в проявлении преобразовано лучом в духе Рембрандта или чертой величия в духе Веласкеса, обнаруживающей породу под отвратительным безобразием. Смешивая в своем котле все фантастически-странные и кабалистически-ядовитые составные части, Бодлер может сказать вместе с ведьмами Макбета: «Прекрасное — ужасно, ужасное — прекрасно!» Это преднамеренное безобразие не противоречит высшей цели искусства, и стихи, подобные «Семи старикам» или «Маленьким старушкам», заставили св. Иоанна поэзии, грезящего на Патмосе-Гернсей, сделать следующую характеристику автора «Цветов зла»: «Вы обогатили небо искусства каким-то мертвящим лучом; вы создали новый вид ужаса». Но это только, так сказать, тень таланта Бодлера, та огненно-рыжая или холодно-синеватая тень, которая служит ему для оттенения основной яркой манеры изображения. Этому таланту — с виду неровному, лихорадочному и мучительному — присуща чистая ясность. На горных вершинах он спокоен: Pacem summa tenent.
Но вместо того чтобы излагать эти идеи автора, гораздо проще предоставить ему говорить самому за себя: «Если только захотеть углубиться в себя, вопрошать свою душу, вызывать воспоминания своих восторгов, то у поэзии не будет иной цели, кроме самой поэзии; она не может иметь другой цели, и никакая поэма не будет столь возвышенна, столь благородна, столь поистине достойна названия поэмы, как та, которая будет написана единственно из удовольствия написать поэму. Я не могу сказать, что поэзия не облагораживает нравы (пусть меня хорошенько поймут), что ее конечным результатом не будет возвышение человека над интересами толпы. Это было бы очевидной нелепостью. Я говорю, что поэт, преследуя моральную цель, уменьшает поэтическую силу, и без риска можно утверждать, что произведение его будет дурно. Поэзия не может под страхом смерти или падения ассимилироваться с наукой или моралью. Предметом ее должна быть она сама, а не истина. Истина доказывается иными способами и в ином месте. У истины нет ничего общего с песнями; все, что составляет очарование, неотразимую прелесть песни, — все это только лишило бы истину власти и могущества. Холодный, спокойный, бесстрастный дух доказательства пугает Музу с ее алмазами и цветами: ведь он — безусловная противоположность Духу поэзии. Чистый разум стремится к Истине, эстетический вкус ищет Красоты, а моральное нравственное чувство научает нас Долгу. Правда, чувство золотой середины имеет близкое соприкосновение с двумя крайностями и так мало разнится от морального нравственного чувства, что Аристотель не поколебался занести в разряд добродетелей некоторые из его тонких проявлений. Итак, что особенно возмущает человека с развитым вкусом в зрелище порока — это его безобразие, дисгармоничность. Порок покушается на справедливость и истину, возмущает разум и совесть; но, как нарушение гармонии, как диссонанс, он особенно оскорбляет поэтичные души, и я считаю уместным смотреть на всякое нарушение морали — моральной красоты как на преступление против мирового ритма, мировой просодии.
Этот дивный, этот бессмертный инстинкт прекрасного заставляет нас видеть в земле и ее зрелищах только намек, отражение соответствий небесному. Неутолимая жажда всего, что по ту сторону, что скрыто за жизнью, — самое яркое доказательство нашего бессмертия. Красоту и величие, скрытые за могилой, душа провидит в поэзии и через поэзию, в музыке и через музыку. И когда чудная поэма вызывает слезы на наши глаза, то слезы эти льются не от избытка наслаждения, они скорее свидетельствуют о проснувшейся грусти, об одухотворении нервов, о природе, страждущей в несовершенстве, которая стремится сейчас же, здесь же на могиле, овладеть открывшимся для нее раем.