Он молчал. Отблесками меркнущих на дне оврага огней освещало ее. Никто не мог бы сказать, что некрасива она была с этой своей модной прической, с цыганскими глазами па не цыгански белом лице и с приподнявшейся в ожидании его ответа полной губой, из-под которой поблескивали белые зубы. Но тут память подсунула Будулаю другое лицо. Тогда тоже была ночь, озаряемая отблесками костра, и совсем другая женщина тоже была откровенна с ним, предлагая себя. Только она ничего не потребовала взамен, а просто протянула ему на ладони свое сердце. И чувство вины перед Настей с новой силой охватило Будулая, хотя он и знал, что ни в чем не виноват перед ней. А эту женщину, которая сейчас сидела перед ним в ожидании его ответа, ему опять стало жаль, как всегда бывало жаль тех людей, особенно женщин, которые своими же ногами и затаптывали себя, свою душу.
Его затянувшееся молчание не обмануло ее.
— Ты только не вздумай меня жалеть, я больше всего ненавижу, когда меня начинают жалеть. — Уголек сигареты озарил ее лицо розовым светом. — И если тебе, Будулай, еще никто не говорил, то, значит, я должна сказать: не цыган ты, а выродок из цыган и, значит, самый опасный для них человек. Вот такие, как ты, добрые и есть самые опасные люди. Из-за своей доброты они ни себе, ни другим людям жить не дают. А я, Будулай, хочу жить так, как я хочу.
— Для этого, Тамила, ты и со своих цыган проценты стрижешь?
— На то и глупые овцы, чтобы стригли их. Но я им тоже даю жить. А такие, как ты, не дают им жить так, как они хотят. До этого дня все цыгане в этой степи были у меня в руках. Я для них в этой местности все равно что княгиня была, а теперь из-за тебя стала чужой. Такое не прощается, Будулай.
— Не надо меня, Тамила, пугать.
— А я-то подумала, что ты еще не забыл цыганскую жизнь.
— Ни цыганской, ни русской жизни отдельно не может быть.
Ничего больше не ответив на его слова, она гибким движением поднялась, на миг заслонив собой слабое розовое пятно на дне оврага от последнего костра, и вот уже ее легкие, быстрые шаги, удаляясь, зашелестели по траве…
Все меньше сочился светом и музыкой овраг, и лишь изредка языком запоздалого пламени озаряло конскую морду, дышло телеги, чью-то тень. Все цыгане уже спали, только самые упорные, молодые, иногда оглашали овраг взрывами смеха, гулким топотом.
Теперь, когда Будулай открылся им и они поняли его, ему было стыдно, что он чуждался их прежде. Какая гордыня до этого заставляла его спешить мимо их повозок и чуть ли не презирать их за то, что они, отворачиваясь от оседлого своего счастья, сами же, по его мнению, и отказывались от той жизни, которая была для них лучше? А если это потому, что они сами все еще так и не могут разобраться, что же для них лучше? И разве честнее было бы, если бы они целиком положились на мнение тех, кто за них уже все рассудил, не зная их жизни. Не все то лучше, что лучше. И разве он сам, живя среди русских, тоже за это время не стал больше русским цыганом, который теперь и наблюдает и судит жизнь своего народа со стороны. Что знает он об этой жизни, кроме того, что вынес из ранней поры своей молодости? Древнее племя со все еще детской душой и по-детски столь же беззащитной, сколь и суровой. Может быть, поэтому и внутри других народов ему так удается сохранить себя и оно почти нетронуто мчится сквозь все народы и времена, прикасаясь по дороге к разной жизни, но так и не успевая выбрать для себя ту, которая были бы лучше. А может быть, и само время все быстрее мчится вместе с ними, как цыган.
Свистит по сторонам ветер, а, внутри все остается таким же нетронутым. Все с той же наивной полудикостью и с вечным страхом попасть в зависимость от других людей. А поэтому и нельзя задерживаться чересчур долго на одном месте. «Бэш чаворо!» Щелкает кнут, свистит ветер. И взору того, кто, давно уже выпав из этой повозки, смотрит на нее со стороны, тоже ни за что не успеть заглянуть под ее шатер и что-нибудь рассмотреть.
Вот они собрались вместе, и им хорошо, а потом опять разъедутся, разбредутся по всем дорогам и опять будут как чужие друг другу.
Все меньше колебалось на дне оврага теней, и там, где догорел последний костер, скупо рдели угольки жара. Только одинокий транзистор все еще не хотел замолкать. И, вероятно убаюканный его глуховатой странной музыкой и шорохом падавших на плащ-палатку капелек росы, Будулай опять не заметил, как он переступил за грань сна. Никогда еще в жизни ему не было так хорошо, как теперь, и даже от разговора с Тамилой уже не осталось следа. Трудно было так долго держать душу на замке, а теперь вдруг сразу стало совсем легко.
Как будто откуда-то совсем издалека, из-под какой-то неслыханно тяжелой толщи, пробился к нему испуганный возглас Тамилы:
— Так же вы убьете его!
И тогда уже до его слуха не так, как бывает во сне, а явственно донесся другой голос, отвечавший Тамиле прямо над головой у него:
— Нет, зачем же убивать. Он и без этого теперь забудет, как его зовут.
Голос другого адъютанта Тамилы подтвердил:
— Его ведь еще и на фронте контузить могло.