— Когда начали брать и студентов, — сказал Алик, — Абрам Ильич меня выдворил из Москвы аж в Чкалов, теперь опять Оренбург. Езжай, говорит, от греха, скрипку оставь, бери с собой аккордеон, явишься в санаторий связистов, будешь играть на танцах и на зарядке. Я ничего не понял, но слушал Абрама Ильича как Господа Бога; сел в поезд и сквозанул. Он мне записку дал к директору санатория… На зарядках, однако, лабал недолго. В городе появились знакомые лабухи из рижского джаз-квинтета. Был, кстати, Френкель — тогда без усов… Я с ними захороводился. Они играли по клубам. Репертуар, конечно, был еще тот: «Караван» и все прочее. Санаторий осточертел мне, ребята ездили по Сибири, а я вернулся в Москву. Не дали дойти мне с вокзала домой — взяли на улице, понял? С аккордеоном. Малость мне повезло, поскольку по паспорту я армянин, да и мальчишкой, собственно, еще был… Но требовали показаний на Ямпольского. Как он, дескать, тебя вовлекал в заговор сионистов… «Джойнт» поминали, ты понял, Артур? Давай еще выпьем… Ну, я был для органов — вшивота. Подержали недолго во внутренней тюрьме на Лубянке, потом — по стандарту — Особое совещание, статья пятьдесят восемь дробь десять, этап до Совлага-4, где потом было восстание… Каким-то чудом добрался я в лагерь с аккордеоном, и тут он меня спасал от общих работ… Меня там бандеровцы полюбили. Играл им… И доходил. В общем, долго ли, коротко ли, закосил я с этой музыкой, и начальник лагеря меня в баню запятил: топить, прибирать, лить зекам в тряпочки жидкое мыло — мыльниц не полагалось… Там были еще музыканты, из иностранцев, схваченных на гастролях. В той бане и концерты давали. В предбаннике. Профессор Тернер и Дитрих Гафт. Кто-то еще. Помню санобработки… Партия женщин прибудет, их бреют, а мы втроем-впятером наяриваем «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского». Ну, танго смерти, ты понял, Артур? Я, между прочим, был вроде старшего в банном оркестре… По той причине, что — советский, а те — иностранцы.
Артур кивал и молчал. Ему хотелось зажмуриться. Алик же усмехался, прихлебывая коньяк.
— В женской зоне кормили чуть лучше, а мы доходили. Но музыкантам добавочную баланду давали. Охрана — в основном казахи, а начальник режима лейтенант Мирошниченко сошелся в лагере с бывшей оперной примадонной Сонечкой Фридман. Она на него влияла. И пела ему. Он полюбил «Мадам Баттерфляй». Помнишь там «Сузуки, угадай!». Вот она и пела. Мирошниченко слушал и плакал. Он крепко пил… Втихаря он прикармливал оркестрантов. Как-то послал меня в женскую зону рояль настраивать в клубе комсостава. Я там неделю прокантовался. Соня картошку жарила — в жизни ни до, ни потом не ел такого деликатеса. Она жалела меня и следила, чтоб я ненароком не обожрался. Дистрофикам это — смерть. Особо, если дорвутся до хлеба…
Артур слушал и слушал. Он сам натерпелся на воле — знал холода и голод, сосущий душу и тело. Но то, о чем Алик с усмешечкой говорил, не вдаваясь в подробности, — это было за гранью жизни… Слушая и впивая его монолог, Артур думал о том, сколь коротка память общества, если под «обществом» понимать миллионы людей, отученных мыслить и сравнивать. Отученных? А — умели?..
Кто умел, ничего не забыл. Но этих умельцев это же «общество» неукоснительно гнет к ногтю. Толпа стремится их «опустить», как «опускают» блатные слабейших.
А остальное — иллюзии.
Впрочем, жизнь — она полосатая. Отвлекшись на пару минут, Артур сформулировал про себя парадокс, а может быть, афоризм: жизнь полосата, как форма лагерников в Освенциме и Бухенвальде. В советских-то лагерях зеки ходили в бушлатах.
Коньяк в бутылочке кончался. Алик уже устал говорить.