И я вышел из комнаты. Я постоял еще секунду у полуоткрытой двери, видел, как она села у двух дымящихся тарелок, но есть не стала, а сложила руки на столе и положила на них голову. Так сидят ученики, когда им влепили «плохо» ни за что. Пар уже редел, но все-таки шел, и от этого ее голова была не черная, а словно бы побелевшая. Так и сидит, смотрит куда-то мимо тарелок. Я ее увидел как будто в первый раз. Шея у нее была длинная, гибкая, а на шее беленький воротничок, как у школьницы-малолетки. И вся она была молодая, несмотря на то, что из-за пара голова казалась побелевшей. Но это только так — пар, вроде бы мираж, в самом-то деле у нее ни волоска седины. Пожалуй, она была даже слишком молодая. Суп мой уже совсем остыл, пар шел теперь тоненькой, прерывистой струйкой, а она сидела, положив голову на скрещенные руки, и о чем-то думала. А я старался ни о чем не думать: ни о том, как она готовила нам суп, ни о том, как сказала мне «пацан», ни о том, как я велел ей называть себя по имени-отчеству, ни о том, как я, будто псих, выскочил из-за стола. Не хотел я об этом думать. Лучше бы этого не было! Мой отец сказал как-то об одном своем сослуживце: «Он строго принципиален. У него в каждом заштопанном носке по принципу». Я таких ненавижу, но я и сам стал такой же. Я поступил, как дерьмо. Если б я был человек, я бы честно сожрал тарелку супа и сказал бы ей спасибо. Все это не по-мужски. Мужчина может быть неправ, но он не должен поднимать панику из-за пустяков. Отец втолковывал мне это не раз. Отец прощает многое, но таких вещей он терпеть не может.
А как бы поступил настоящий человек, настоящий мужчина сейчас, уже после всего этого?
Я вижу, как она подняла лицо, вижу, что глаза у нее стали безразличные и она словно примирилась с чем-то или с невозможностью чего-то. Она взяла злосчастные миски и стала медленно выливать суп в кастрюлю. Я глядел на нее и уговаривал себя, что она противна мне. Но самое удивительное было то, что она не была противна мне, и я это знал с самого начала, с первого дня, и как бы я ни уговаривал себя, что я ненавижу ее, я ее
Она стоит спиной ко мне. Она высокая, но не как некоторые женщины, что похожи на метлу или на жердь. Она высокая, но плотная и, видно, сильная, ноги в серых нитяных чулках — мускулистые, с высоким, крутым подъемом. Мне не нравится, когда у женщин плоские ступни. Кажется, что ноги ввинчены в землю и не могут от нее оторваться.
И вообще отец понимает... Но что-то есть в ней забитое. Может, это оттого, что родители погибли в первые дни войны. А может, она и всегда такая была, такой уж характер. Или оттого, что меня боится, или еще почему-нибудь? А чего ей меня бояться — кто я, «злой мальчик», что ли? Я ведь с ней вполне нормально, только без всяких разговоров, без всяких там симпатий и антипатий. Здравствуйте — до свидания. Но вот сегодня я треснул, как старый, сгнивший рояль, треснул и издал истошный звук, аж самому противно. Но извиняться я не могу. Мура это — извиняться. Пусть барышни извиняются.
Она все стоит, смотрит в пустые миски, плечи у нее опущены. Все-таки она женщина, а женщины всегда переживают. Мать всегда все переживала. Но мать быстро отходила. «Ты не умеешь сердиться, — говорил ей отец, — это плохо. Настоящие люди должны уметь сердиться». Мне кажется, здесь он был неправ.
Я быстро открываю дверь и вхожу в комнату.
— Знаете, что... Я за это время что-то проголодался. Я, пожалуй, поем.
Она долго неулыбчиво смотрит на меня. Потом наливает в кастрюлю вторую миску, зажигает керосинку.
— Да вы не грейте, — говорю я ей. — Я и так могу.
— Зачем же так? Мне погреть нетрудно.
Стоит у керосинки, курит самокрутку, дым у самокрутки такой, что даже у меня на расстоянии глаза слезятся. А я сижу за столом, молчу. Положение идиотское. Она тоже молчит. Бледная она все же, но это, неверно, оттого, что курит... Она молчит, и я молчу. Только у нее дело есть — суп греть и курить, а я сижу, раскинув руки на столе, будто я не у себя дома, а в школе, на экзамене, стол пустой и шпаргалок нету. Тут поневоле раскинешь руки. А суп, подлый, все не согревается, только кастрюля чуть позванивает. Наконец звон этот прекратился и перешел в густое гудение, и снова нетерпеливо и яростно забил пар. Она молча налила мне одному.
— А вы?
Она поколебалась. Я подумал: видно, ты-то умеешь сердиться, ты-то из незабывчивых. Я уверен был, что она не станет есть со мной, а будет дожидаться отца. Она мгновение поколебалась, сделала последнюю затяжку, исподлобья поглядела на меня серыми, широко отставленными друг от друга глазами и молча плеснула в свою миску супу. Именно плеснула, а не налила деревянной ложкой, бережно и старательно, как раньше. И все-таки она села со мной. Я придумывал, что бы ей сказать. Я уже чувствовал, что мне невыносима эта тишина, что у меня даже уши начинают болеть от этой тишины. Но я так и не придумал, что же ей сказать...