— Вам надо хорошо кушать и набираться сил. Я не знаю, далеко ли ваше войско, но ваши всадники иногда проезжают по шляху... и даже целые отряды. Вам придётся много идти. Там и русские проезжают. Бывает, что и дерутся. Да ещё, говорят, некий Тур объявился в лесу, вашему племени спуску не даёт... Одному опасно. Вам придётся идти тайком, пан офицер...
Он с удовольствием слушал её голос, с удовольствием смотрел на неё; он ею любовался. Видно, и правда начинал выздоравливать, если, забыв о болезни, о ранах, видел девушку и был очарован её красотой. Когда она замолчала, он сказал:
— Под утро у меня прошёл жар, и я лежал и вспоминал все образы, что видел, — и дочерей иудейского царя, и Минотавра, что хотел меня убить, и некую злобную старуху, что мучила меня, и потом — тебя... Я думал, есть ли ты наяву? И мне очень хотелось, чтобы ты была. Сидел тут и ждал, смотрел на дверь. Мне даже показалось в какое-то время, что я уже видел тебя прежде. Но где я мог видеть тебя? Разве что во снах... Я так сожалею, что ранен и почти беспомощен, что я обуза тебе. Однако если бы не рана эта, я бы никогда не встретил тебя, прекрасная лесная нимфа... Был бы я сейчас далеко...
— Мне пора идти, пан Густав, — засобиралась Люба. — Никто, кроме Винцуся, не знает, где я. А он не выдаст... Хватятся, начнут искать, беспокоиться. Я должна думать о них, о родителях... Прощайте, пан офицер. Мы вряд ли ещё увидимся.
Поняв, что девушка собирается уходить, Оберг погрустнел, погасли глаза; кажется, стал он ещё бледнее:
— Ты уже уходишь? Так скоро... Я буду ждать тебя завтра. Слышишь? Люба... — имя её он произнёс уже ей вдогонку.
А девушка торопилась из хижины неспроста. Она едва не выбежала наружу, ибо хотела спрятать от нового своего знакомого, от Густава, раненого офицера с таким приятным голосом и приятной же речью и доброй улыбкой, румянец свой, предательски заполыхавший на пол-лица и лицо ей прямо-таки обжегший, румянец, вспыхнувший от мысли, что мил ей стал этот измождённый ранением и болезнью, беспомощный, но совсем недавно такой сильный человек (она помнила, как легко он справился с её насильником в тот день, как с негодованием отшвырнул его). Не случайно в народе говорят: кому помог, того люблю... Господи! Ни о какой любви не могло быть и речи. Она его даже больше не увидит никогда... но она правда помогла ему и потому была теперь расположена к нему, это верно, она за него даже была как бы ответственна. Однако же она уже сделала для него всё, что могла. А что могла она сделать более?.. Разве не прав Винцусь, не раз говоривший ей, что офицер этот — враг, как и все единоверцы, единоплеменники его, явившиеся в их мирную страну, в прекрасный тихий край и всё разорившие, разрушившие здесь, выжегшие и вытоптавшие поля, пролившие много безвинной крови?
И хотя Любаша весь этот последующий день и целый вечер совершенно искренне верила, что более в лесной хижине не покажется и шведского офицера Густава (фамилию она, едва услышав, забыла; не удержалась грубая скандинавская фамилия в её миленькой славянской головке) до конца жизни уже не увидит... рано утром она опять тайно засобиралась в дорогу — спали ещё сенные и горничные девушки, спали и кухарки.
Алоиза не спала, поднялась под утро выпить квасу и застала на кухне дочь.
— Куда это ты в такую рань, Любаша, собралась? Смутилась дочь, отвела глаза и молвила неуверенным голосом:
— В церковь я, мама, — помолиться...
— Да есть ли вообще у тебя грехи, дитя? — недоверчиво улыбнулась мать; и заметила котомку в руках у дочери. — А зачем тебе столько хлеба?
— Голодным раздать... Богоугодное дело.
— Скажи, что ли, Криштопу, чтоб мужиков дал сопроводить. Одной-то девушке разве не опасно?
— Скажу, мама...
С первым утренним светом выехала из усадьбы Люба. Быстро Коник бежал, сбивал копытами с трав холодную росу. Радовался Коник свежему утру, радовался бегу, бодро бежал и не надо было его погонять. А когда первые солнечные лучи высветили верхушки самых высоких елей, уже Любе и хижина была видна. Тоненькой сизой струйкой поднимался над ней дымок. Куковала где-то вдалеке кукушка, а вблизи трещала сорока.
Верно, Густав слышал, как подъехала Люба: Коник был хоть и не сильно велик, и потяжелее бывают кони, однако поступь его в лесной тиши звучала далеко.
Густав сидел на том же месте, что и вчера, и на том же месте стояла его палка, и был он ещё заметно бледен, но выглядел он уже явно свежее. На столе стояла деревянная чашка, лежала краюха ржаного хлеба.
Он встретил её улыбкой.
— Ты сегодня ещё красивее, чем вчера, юная нимфа. Я таких не встречал прежде, хотя видел немало красавиц и в Стокгольме, и в Риге.
И Любаша села на прежнее место, у входа, и ответила улыбкой на улыбку.
— Уже заметно, что вы поправляетесь, пан офицер.