Но жизнь в Петербурге омрачилась на этот раз неожиданными, однако, как выяснилось, неизбежными столкновениями внутри редакции «Современника». Тургенев чувствовал, что его авторитет подвергают сомнению молодые члены редакции, с недавних пор занявшие в журнале руководящие посты. К его советам и рекомендациям Чернышевский и Добролюбов относились критически. Так, предложение опубликовать в журнале переводы деревенских рассказов немецкого писателя Бертольда Ауэрбаха было отклонено Чернышевским, который назвал прославленного во всей Европе автора «пресным и скучным жеманником» и фразером. Тургенев несколько раз пытался убедить Чернышевского, что он не прав, спорил, раздражался, но все оказалось безуспешным.
На одном из литературных обедов у Некрасова Тургенев рекомендовал к публикации драму Л. А. Мея «Псковитянка» и предложил прочесть ее членам редакции. Он расположился в зале на диване, все расселись вокруг, готовясь слушать. Один Чернышевский демонстративно удалился в противоположный угол зала с равнодушным и отсутствующим видом. Прочитав первый акт, Тургенев попросил слушателей высказать свое мнение. Начались похвалы и восторги, но когда одобрительный говор стал утихать, Чернышевский заявил со своего отдаленного места: «Иван Сергеевич, это скучная и совершенно бездарная вещь, печатать ее в «Современнике» не стоит!» Так спокойно, публично, при всем литературном ареопаге была нанесена пощечина эстетическому вкусу и общественному чутью лучшего писателя России. Тургенев пытался защитить свое мнение, но натолкнулся на холодный, логически взвешенный и доказательный отпор.
Тургенев не мог не чувствовать, что и Некрасов с некоторых пор к нему уже не прислушивается, что мнения его, рекомендации перестали быть авторитетными для редактора «Современника». Назревал решительный и неприятный разговор о направлении журнала, круто изменившемся с приходом в него Чернышевского и Добролюбова. Тургенев постоянно прочитывал «Современник» от корки и до корки, считал его в какой-то мере и своим литературным детищем, ревниво следил за всем, что в нем печаталось. Давно ли Некрасов предлагал ему взять в свои руки «хромающий», по его словам, журнал? Давно ли Чернышевский писал Тургеневу в Италию восторженные письма? «Мое кровное убеждение: кто осмеливается сказать против Вас, как человека, хотя одно слово, тот должен быть покрыт нравственным позором, как человек, решившийся на гнусную клевету... Оскорбить Вас! — да это значит оскорбить нашу литературу!.. Вы не какой-нибудь Островский или Толстой, — Вы наша честь». Правда, и тогда в преувеличенно лестных словах Чернышевского что-то настораживало. Раньше Тургенев не давал себе отчета, что именно, а теперь начинал понимать: умный, хитрый Чернышевский, превознося его талант свыше всякой меры, пытался настроить Тургенева против его собственных либеральных друзей, общественные взгляды которых этот невский Даниил в грош не ставил. «Флюгера, флюгера, и Ваш Боткин первый и самый вертящийся из этих флюгеров. — он хуже Панаева — трус, и больше нежели трус — жалчайшая баба». «Вы по доброте Вашей слишком снисходительно слушаете всех этих гг. Боткиных с братиею. Они были хороши, пока их держал в ежовых рукавицах Белинский, — умны, пока он набивал им головы своими мыслями. Теперь они выдохлись и, начав «глаголати от похотей чрева своего», оказались тупицами. Они прекрасные люди, но в делах искусства или в другом чем-нибудь подобном не смыслят ни на грош... По-моему, уж лучше Аполлон Григорьев — он сумасшедший, но все же человек (положим, без вкуса), а не помойная яма».
Передергивало Тургенева от такой неслыханной в его кругу резкости. А вот теперь и до него Чернышевский добирается, сомневаясь в его способности ценить искусство. На одном из вечеров только что основанного Дружининым с живейшим участием Тургенева Литературного фонда, встретившись с Чернышевским, Тургенев с грустной иронией посетовал: «Ну, Николай Гаврилович, вы, конечно, змея да, слава богу, простая, а вот Добролюбов — змея очковая!»