В жизни Тургенева начиналась полоса второй духовной эмиграции, более страшной, чем та, которая случилась в юности. «Я очень хорошо понимаю, что мое постоянное пребывание за границей вредит моей литературной деятельности — да так вредит, что, пожалуй, и совсем ее уничтожит: но и этого изменить нельзя». В этих словах Тургенева гораздо больше правды, чем в тех, которые он же сказал Е. Е. Ламберт в самом начале своего переселения в Баден-Баден: «Нет никакой необходимости писателю непременно жить в своей родине и стараться улавливать видоизменения ее жизни — во всяком случае, нет необходимости делать это постоянно; я довольно потрудился на этом поприще — и теперь, почему Вы знаете? может, я намерен приступить к сочинению, которое не будет иметь значения специально русского — а поставит себе цель более обширную?» Чего не скажешь в пылу полемики с близким человеком, который упрекает тебя в отступничестве, в желании оберечь себя от волнений, которые в трудные минуты истории переживает Россия. В рассуждениях о всеевропейских замыслах, вне национального корня и насущных российских проблем, чувствуется уже влияние той атмосферы, какая царила в семействе Виардо. Дальше «Слишком много жен» и «Последнего колдуна» в своих всеевропейских замыслах Тургенев не пошел.
Заметно охлаждается в эти годы интерес Тургенева к родной литературе. «Что делать?» Чернышевского он все-таки прочел, но едва осилил: манера этого писателя вызвала в нем «физическое отвращение, как цицварное семя». «Если это — не говорю художество или красота — но если это ум, дело — то нашему брату остается забиться куда-нибудь под лавку». В Петербурге он избегает «общения с здешними литераторами: эти господа напоминают» ему «погремушки: маленькие, пустые внутри и шумят». Хотя он с нетерпением ждет новых вещей у Островского, тем не менее признается, что «охладел к изображению добродетельных людей в дегтярных тулупах и с суконным языком».
Если раньше Тургенева, как перелетную птицу, с наступлением весенних дней неудержимо тянуло в Россию, то теперь эти порывы в нем затухают, Кратковременные наезды в Петербург и Москву сбивчивы и торопливы. «С самого утра снежная буря бушует, плачет, стонет, воет на унылых улицах Москвы... Ну и хорошая же погодка! Ну и прелестная страна!» Он радуется своему «благополучному прибытию» в Баден-Баден, на его
Параллельно с этим идут «странные», почти юношеские признания в любви: «
Духовная бесприютность, идейная смута и душевный хаос, овладевшие Тургеневым вместе с крахом его либеральных надежд, еще плотнее прибивают его к чужой семье, которую он теперь считает своей. Детей мадам Виардо он любит больше, чем собственную дочь. Им он копит деньги на приданое, продавая поместья, продавая леса. Даже Спасское, разоренное напрочь «реформами» дядюшки, не шевелит в нем никаких покаянных чувств. Он говорит о спасских мужиках, что «свобода не сделала их богаче», и недоумевает, откуда столько берется всех этих нищих, бродяг, хромых, слепых, одноруких — этих немощных существ, взъерошенных от голода? Откуда свалился на него этот «сущий «Двор чудес»?
И в Спасском его не оставляют мысли о Виардо и ее детях. Усевшись на скамью, он вспоминает Полину Виардо, «две великолепные сосны редкой породы» напоминают ему Диди и Марианну. Даже в минуты благотворительной деятельности он не забывает о них. «Я обещал им (мужикам. —
В России видит он брожение, не чувствует ничего твердого и определенного. «Все наши так называемые направления — словно пена на квасу: смотришь — вся поверхность покрыта — а там и ничего нет и след простыл. Я еще, пожалуй, доживу, что тот же «Современник» будет бранить меня за мой нигилизм».
Порой случаются минуты прозрения. Чаще под влиянием талантливых литературных произведений. «А «Воевода» Островского меня привел в умиление. Эдаким славным, вкусным, чистым русским языком никто не писал до него!.. Какая местами пахучая, как наша русская роща летом, поэзия!.. Ах, мастер, мастер этот бородач! Ему и книги в руки. Вот уж у него нет «искания мелкой букашки»... Сильно он расшевелил во мне литературную жилу».