В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.
– Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь: а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою.
… С первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.
– Я не могу признать, – говорил Толстой, – чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдет». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.
– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б – й-Б – й!
– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения. …
Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого с Тургеневым на той же квартире Некрасова. «Голубчик, голубчик, – говорил, захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу. – Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, Боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: „Не могу больше! у меня бронхит!“ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. „Бронхит, – ворчит Толстой вослед, – бронхит – воображаемая болезнь. Бронхит это металл!“ Конечно, у хозяина – Некрасова – душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору „Современника“, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!“
– Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – нечего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»
Иван Сергеевич Тургенев.
Несколько литераторов собрались в день рождения Белинского. Собрались только те немногие, которые знали его лично. Толстой жил тогда у меня. Ему не предложили участвовать, так как он Белинского не знал. Я заметил, что это было ему неприятно, но не счел себя вправе пригласить его.
Вот пообедали мы. Обед был совершенно семейным, мы все толковали о Белинском, вспоминали о нем… Сидим мы в размягченном настроении… вдруг, нежданно-негаданно, является Толстой, кланяется сумрачно и садится в угол. Всех он нас связал, каждый из нас нет-нет, да и оглянется на него, – однако продолжаем толковать… Он вдруг встал и произнес: «Вот вы, господа, восхваляете Белинского, а почем вы знаете, что он не был сукиным сыном?» Все онемели. Меня взорвало, взорвало тем более, что он жил у меня: могли подумать, что я его позвал. Я подошел к нему, схватил его за руку и говорю: «Толстой, вы поступили гадко, отвратительно!» Он посмотрел на меня, ничего не ответил, повернулся и ушел. Когда первая вспышка прошла, ну, думаю, поссорились мы с ним навеки. Иду домой, думаю: верно уже не застану его. Однако он оказался у меня и о происшедшем ни словом не заикнулся.
Афанасий Афанасьевич Фет:
В течение тридцати лет мне самому неоднократно приходилось слышать о размолвке Тургенева с Толстым, с полным искажением истины и даже с перенесением сцены из Степановки в Новоселки.
Из двух действующих лиц Тургенев, письмом, находящимся в руках моих, признает себя единственным виновником распри, а и самый ожесточенный враг не решится заподозрить графа Толстого, жильца 4-го бастиона, в трусости. Кроме всего этого, мы впоследствии увидим, что радикально изменившиеся убеждения Льва Николаевича изменили, так сказать, весь смысл давнишнего происшествия, и он первый протянул руку примирения. Вот причины, побудившие меня не претыкаться в моем рассказе.