И я, ни с кем не советуясь, даже с самой собой, не просчитывая последствий, а просто – по импульсу, по мановенью души позвонила Белле. Я хотела… ну, пожаловаться ей, что ли, на Борю, спросить это свое: «как же так?».
– Белла, – сказала я, – представляете, Боря заседал вчера на каком-то президиуме по госпремиям и сказал, что он и знать меня не знает, и слыхом не слыхивал… Как же так, неужели же ничего, что было у нас с вами связано в этой жизни, не важно, не имеет значенья, вменено в ничто: растереть и забыть?..
Ведает Бог, мне не нужно было от нее ничего, кроме слабого лепета о ее неведении, что это – недоразумение, что она не может понять, как так вышло, что «может быть, он подумал, что это – какая-то другая поэтесса, однофамилица», мало ли, ну, что-нибудь такое…
– О, – по обыкновению растягивая слова, скопившиеся за нижней губой, и чуть придерживая их верхней, – запела она. И потом она очень возвышенно стала говорить о том, как ей жаль меня, бедное-бедное дитя, ибо я так пекусь о премиях, а поэт (она выговаривала скорее «пуэт», и «пэ» глухо лопалось у нее на губах, как пузырик) – весь в упоении творчеством, в блаженстве… И что Рейн достоин, этот прекрасный Рейн. И что она сама – о, как она от этого далека, это все ей так чуждо, вся эта тщета…
И все слышалось это со стиснутыми зубами – «пуэт», «пуэт»…
Я положила трубку.
Передо мной проплыли картины всех наших встреч, начиная с той, когда я в семнадцать лет пришла к ней в лоджию в Коктебеле читать стихи – так тогда было принято, чтобы начинающие поэты читали стихи уже признанным. Там был ее тогдашний молодой муж Эльдар и Искандеры – Фазиль, Тоня и их дочка. И вот я стала читать стихи, и вдруг у меня полились слезы. Я читаю, а они текут и текут по щекам, текут и текут. То ли я была настолько стеснительная, что мне приходилось себя преодолевать, то ли сами стихи были связаны у меня с какой-то душевной болью – не знаю. Но как только я дочитала, все кинулись меня утешать, обнимать. Белла сказала: «Если бы я так писала в семнадцать лет, я бы сейчас была уже Гёте», потом написала стихотворение:
Еще я вспомнила, как я ездила в Переделкино на дачу к Евтушенко просить, чтобы он заступился за «метропольцев», с некоторыми из них я дружила. Он очень долго объяснял мне, по каким веским причинам он не станет этого делать, и уж, конечно, не будет ни сам писать, ни подписывать никакого коллективного письма в их защиту… В противовес этому он принялся мне подробно рассказывать, как он заступался за Бродского и даже подарил ему брюки, и тот отплатил ему черной неблагодарностью. И о том, как он заступался еще за кого-то, и еще, и еще… Я вполне верю. Потом уже, через несколько лет, я имела возможность в этом убедиться. То какие-то люди стучали у родительских ворот, пугаясь гусей и не осмеливаясь войти, и выяснялось, что они ищут Евтушенко, чтобы он заступился за них, потому что они «отказники»; то он подписывал письмо в защиту Павла Проценко, диссидента-религиозника, которого посадили в Киеве в тюрьму за сбор материалов о новомучениках, и я пришла к Евтушенко с просьбой о помощи.
Словом, на электричку я опоздала, дачи тогда у моих родителей еще не было, и тут я вспомнила, что вся честная метропольская компания как раз пирует в эту ночь у Беллы, куда, кстати, звали и меня. А там есть люди с машинами, кто-нибудь меня да и захватит в Москву. И вот я пришла туда, и мы еще пировали и пировали, и это был конец мая – самое блаженное время, когда уже соловей пробует голос и набухает сирень, и Белла вещала что-то велеречиво, и Боря ревниво следил, чтобы никто ей больше не подливал, а потом все поднялись, и кто-то – то ли Битов, то ли Ерофеев – отвез меня прямо домой. Ах, да что теперь вспоминать!
33
– Слушай, – сказал мне Андрюша Витте. – Мессерер это сделал, потому что был абсолютно уверен, что об этом никто не узнает и наказания не воспоследует. А кроме того – даже если предположить, что ты все-таки узнаешь, это ему ничем не грозит – ведь твой муж не может же ему набить морду, как сделал бы любой другой мужик на его месте, он же священник. Ну, так я набью.
– Да брось ты. Вот еще. Он – старик, а ты, добрый молодец, удалец, пес-рыцарь, можно сказать, дашь ему легонько, а его кондрашка хватит.
– Тогда ты сама его… выпори. Плеткой. К тому же его почтенный возраст будет вполне соразмерен твоей телесной мизерабельности. За такие вещи положено пороть.