Сегодня я прочел в только что вышедшем номере „Знамени“ все вместе главы второй части „Василия Тёркина“. Мне как-то сейчас еще раз (хотя это думается мне и о первой части) представилось с полной ясностью, что это хорошо. Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться. Еще в прозе как-то пытались, особенно в очерках, но в прозе это гораздо проще (чувствую по себе). А в стихах никто еще ничего не сделал. Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света. Но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь, – о душе солдата, – мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею. А у тебя получилось очень хорошо. Может, какие-то частности потом уйдут, исчезнут, но самое главное – война, правдивая и в то же время и ужасная, сердце простое и в то же время великое, ум не витиеватый и в то же время мудрый – вот то, что для многих русских людей самое важное, самое их заветное, – все это втиснулось у тебя и вошло в стихи, что особенно трудно. И даже не втиснулось (это неверное слово), а как-то протекло, свободно и просто. И разговор такой, какой должен быть, свободный и подразумевающийся. А о стиле даже не думаешь: он тоже такой, какой должен быть. Словом, я с радостью это прочел.
Пока что за войну, мне кажется, это самое существенное, что я прочел о войне (в стихах-то уж во всяком случае)…» [2; 367]
Евгений Захарович Воробьев:
«Поздней осенью (1944 года. –
Весть о том, что в госпиталь приехал автор „Василия Тёркина“, быстро распространилась среди раненых. Начальник нейрохирургического отделения майор Александр Архипович Шлыков пригласил гостей отобедать. ‹…›
Когда гости отобедали, замполит нейрохирургического отделения обратился к Твардовскому с просьбой выступить на следующий день в госпитале. На третьем этаже пустует просторный лекционный зал мест на двести пятьдесят – триста. А сколько еще можно поставить там стульев и коек! Зал двусветный, окна большущие, и стекла не выбиты. ‹…›
Перед встречей с Твардовским на третьем и четвертом этажах царило оживление. Легкораненые, врачи, медсестры и санитарки, свободные от дежурств, задолго до начала заполнили большую аудиторию. Иные раненые приковыляли с трудом, а в отделении грудной хирургии тяжелораненые возбужденно просили, умоляли, требовали, чтобы их перенесли в зал: они тоже хотят увидеть, услышать Твардовского. ‹…›
Главная аудитория напоминала зал Политехнического музея в Москве. Скамейки из светлого дерева расположены амфитеатром в восемь рядов, а над последним рядом полукругом тянется большой балкон – оттуда выход на четвертый этаж. Помнится, пол в аудитории настлан пробковый.
Когда мы вышли к столу на помосте, зал был переполнен – сидели, стояли, лежали. Слушателей 450–500, не меньше.
Белые халаты вперемежку с серыми и пестрыми халатами раненых. Проход в центре зала, ведущий в коридор третьего этажа, заставлен носилками с тяжелоранеными. Несколько десятков коек с лежащими на них ранеными установили возле полукруглого помоста.
После моего вступительного слова (которым Твардовский, судя по нетерпеливым жестам, был не совсем доволен) он вышел к рампе и без всякого предисловия начал читать главу поэмы „От автора“. Отчетливо помню бытовые интонации, полные затаенного юмора. И только в конце авторского вступления зазвучали суровые, металлические ноты, поэт говорил о правде, „прямо в душу бьющей, да была б она погуще, как бы ни была горька».
Главу „Переправа“ Твардовский читал в чуткой тишине, но после слов: „Густо было там народу – наших стриженых ребят…“ – в зале начали чаще покашливать, подозрительно хлюпать носами.
Едва прозвучали эти строки, в зале стали всхлипывать, послышался плач и чье-то сдержанное рыданье.
Твардовский замолк. И, как мне тогда показалось, замолк потому, что сам не сразу совладал с волнением.
После „Переправы“ прозвучали главы „Два солдата“, „Гармонь“, „Смерть и воин“ и в заключение „О любви“.
Читая „Смерть и воин“, он снова разволновался. Не был уверен в своем выборе? Читал впервые такой аудитории? Слушали в напряженной тишине, к нам доносилось сердцебиение зала. Все затаили дыхание, когда прозвучала последняя строка: „И, вздохнув, отстала смерть“.
В то утро я впервые в жизни понял смысл слов „глаголом жги сердца людей…“» [2; 164–167]
Иван Алексеевич Бунин
(1870–1953),