Разговариваю о чем-то с его матерью, вдруг: “Дядя! дядя!” – оглядываюсь: зашел потихоньку сзади и глядит. И такая добрая, добрая улыбка. Я прекрасно понимаю, что он может быть радостью. От него, действительно, свет.
Прошел какой-то срок. И вот, в какой-то день, прошел слух, что Ваня заболел. Воспалением легких.
Слух поселился. Из Медона дуло. Дуновение шло из красного кирпичного дома, который я неопределенно знала, как Ванин. Шло по двум направлениям – к сестре, в Кламар, ко мне, в Беллевю. Болезнь осела. Ваня, прикованный к постели, путешествовал.
Дни шли. Из Медона продолжало дуть. Вскоре болезнь невиданного Вани сделалась привычной, полагающейся, в порядке – нарушающих порядок – вещей.
– Как ваш брат?
– Да плох, температура держится, все время на камфаре... Камфару я знала по последним минутам отца и для меня она называлась – смерть.
– Посидите еще...
– Да нет, нужно к маме, брат очень плох. О матери и няне я думала не с состраданием, замещающим, а с страданием, незаместимым. Но думала отрывочно.
Поглощенная твоей смертью, Райнер, то есть приобщая к ней все, мною до сих пор претерпенные: гордую смерть матери, высокоумилительную отца, другие, многие, разные, – приобщая или противуставляя? – я, естественно, насторожилась в сторону Ваниной камфары.
Две комнаты с кухней. Кроватка. (Пусть большая, но раз “дядя” – все маленькая!) Упорядоченное, бытовой заботой и церковностью, отчаяние няни. (Какое – матери?!) Ужас того, что это Медон, а не Москва (В Москве бы...). Ужас недозволенных, непроизвольных мыслей о чужбинном кладбище... Завезли в Медон... Если бы не Медон... Если бы в тот день не взяли его в лавку... Если бы...
– Как брат?..
– Кроткий, хороший, лежит в кроватке совсем как маленький, – такой трогательный...
Последнее, что я знаю из жизни Вани – что он ел икру.
– А я сегодня ела икру. Брату давали, он не доел, я доела. Ничего не хотел есть, а икра вдруг понравилась... Мы все так обрадовались...
Икра мне напомнила предсмертное материнское шампанское, – ничего не хотела, шампанскому обрадовалась. Икра тоже называлась смерть.
– Завтра будете там-то?
– Да, не знаю, если не останусь с мамой. Брат очень плох, можно ждать всего...
Дня через два после икры, одна из обитательниц нашего павильона, входя с улицы:
– Все-таки умер г<уч>ковский мальчик.
“Две комнаты с кухней”. Кроватки не видно, ничего не видно, кроме спин. Панихида идет без света. Стою на пороге прихожей и первой комнаты. Гроб точно за тысячу верст, недосягаем.
Звонки, все новые и новые провожатые.
Выход священника, создающего вокруг себя пустоту. Ту священническую, священную. Круг пустоты, создаваемый нечеловеческим. Передвигающийся круг. Никому не было места, стало – всем. Растяжимость сосуда или сжимаемость содержания? Отказ от насущного во имя того, излишка. Отказ от себя и всех во имя того, одного. И всем просторно. Только отказаться – всего много станет.
– Так я вам советую таких-то певчих... (говорит – священник).
– А почему не?..
– Лучше таких-то...
– Что, поют лучше?
В вопрошающем голосе настойчивость, которой страшусь, ибо не хочу слышать ответа.
– ...А я, наоборот, слышала, что эти лучше...
– Поют-то хорошо, да... (Вот! Вот оно!)... Неприступны очень, а эти...
Целуюсь в полутьме с проходящими матерью и няней.
– Вы, ведь, пешком пришли? Устали? Посидите...
Без слез, с добротой.
(О русская прекрасная степенность горя!)
Почему не подошла? Ложный стыд, ложный страх слез над впервые видимым. Страх стыда и стыд этого страха. Хочется, чтобы все ушли, чтобы тут же, над ним, рассказать им двум о тебе, Райнер, о всем, что знаю через тебя. Знаю, что в эту минуту я,
– Милый Ваня!
– так звучит не слышимое, а оглашаемое, так когда-то, на мое внутри-ротное, внутреннее: “Седое утро” – блоковское: “Седое утро” —
– Милый Ваня!
Если бы ты сейчас мог увидеть нас всех здесь собравшихся, весь этот переполненный храм, ты бы, наверное, спросил: “Какой сегодня праздник?” И мы бы ответили: “Твой, Ваня, праздник. Тебя празднуем”.
Да, Ваня, ради тебя собрались мы сегодня в этом храме, в котором ты занимал самое скромное место. Твое место в нем сегодня главное. Как сейчас вижу тебя – вот здесь, слева, в уголку – твое скромное место было постоянным. Вижу тебя молящимся и крестящимся, вижу твое светлое лицо, с улыбкой... Ты был постоянным и верным посетителем храма, я не помню службы, на которой бы я бы тебя не видела. Правда, ты не всегда молился словами молитв, иногда ты забывал их, тогда ты молился своими словами, одним только словом: Боженька! Боженька!
И как ты любил этого Боженьку, как в него верил!