Один из первых критиков поэмы, И. В. Киреевский, как бы предупреждая мысли будущих исследователей, писал: «Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного». Однако, считал критик, описание цыган в целом в конце концов приводит к мысли о том, что «вместо золотого века они представляют просто полудикий народ, не связанный законами» [Киреевский, 78-79]. Туже идею высказывал СП. Шевырев, обративший внимание на «характер цыганов… не ведающих законов и, следовательно], ни добра, ни преступления» [Шевырев, 35].
Убедительно оспаривал «мысль о том, что, рисуя свободное цыганское общество, Пушкин дает (хотя и несколько идеализированное) изображение народа»
С. Бонди [Бонди: 19786, 50]. Горячо возражая тем, кто видел в цыганах воплощение авторского идеала, ученый ставил вопрос: «…какие у нас основания считать, что любовь Земфиры (и Мариулы), не создающая никаких духовных связей между любящими, не налагающая на них никаких моральных обязательств… была для Пушкина идеалом свободной любви, а Земфира – идеалом свободно любящей женщины?» И давал свой ответ: «Абсолютная „свобода“ в любви, говорит Пушкин своими „Цыганами“, несовместима с подлинно человеческими отношениями, она отвергает всякие взаимные обязанности между любящими, всякие связи между ними – духовные, моральные, интеллектуальные, кроме физических» [Бонди: 19786, 61-62].Невозможно не принять этих утверждений ученого. Действительно, «естественная», природная жизнь в изображении Пушкина утрачивает идиллические черты, а ее носители лишаются ореола идеальности. Трудно не увидеть, что в жизни цыган торжествует принцип полного своеволия,
которое в их сознании может быть ограничено лишь судьбой. В то же время нельзя не учитывать в их изображении и другого аспекта. Приближаясь по своей модели поведения к «детям природы», пушкинские цыганы не могут жить по законам цивилизованного мира – но и не враждебны ему. Сама их бездомность вызвана тем, что целый мир является для них домом. В этом смысле знаковой становится такая деталь цыганского быта, как очаг, сакрализованный центр дома, в дохристианские времена выполнявший роль алтаря [Афанасьев, 66], он раскладывается ими не просто в открытом пространстве, как это обычно делают путники, застигнутые ночью в степи, но «Между колесами телег, // Полузавешанных коврами» [Пушкин, 4, 207]. Это огороженное природное пространство приобретает черты дома, становясь своеобразной его имитацией. Таким образом, граница между домом и топосом вне дома, между своим и чужим пространством имеет здесь временный характер: в любой момент она легко уничтожается, и оба пространства совмещаются, сливаясь в одно. Принимая этот мир таким, каков он есть, пушкинские цыганы не навязывают никому ни своих представлений, ни образа жизни. Не будучи готовы судить, а тем более осуждать и подвергать наказанию окружающих («Мы не терзаем, не казним…» [Пушкин, 4, 234]), они и свое поведение не соизмеряют с каким-либо «законом» – «Мы дики, нет у нас законов…» [Пушкин, 4, 234]. Живя по своей воле, они в то же время не ограничивают и чужую.Душевной робости цыган, по словам автора, «смиренной вольности детей» [Пушкин, 4, 235] противопоставлена неизмеримая, чудовищная гордость
Алеко, определенная старым цыганом как доминанта его личности («Оставь нас, гордый человек» [Пушкин, 4, 233], – говорит он Алеко в финале). Не вызывает сомнений правота исследователя, который еще в начале XX века так характеризовал пушкинского героя: «Одинокая, гордая личность, говорящая да лишь тому, что оправдывается ее могучей волей, ставящая себя в центр мироздания и на весь мир глядящая лишь с точки зрения своего „я“, нигде не приобретет покоя, она обречена на вечное скитание с печатью каннского проклятия на своем гордом челе» [Долинин, 40].