«Заметив, что необузданность языка моего выходит из границ и меры, – говорит поэт в своем элегическом стихотворении „Εἰς τὴν… σιωπήν“ [„На безмолвие во время поста“], – я придумал против него отличное средство – подвергнуть слово полному заключению в высокоумном сердце, чтоб язык мой научился наблюдать, что ему можно говорить и чего нельзя».[591]
В стихотворении «О жизни своей» поэт в одном месте совсем в тон с содержанием предыдущих стихов и потому несколько неожиданно для читателя обращается к нему со следующим воззванием, ясно отражающим в звуках своих взволнованное состояние поэта: «Вот вам мой говорливый (λάλον), не умеющий соображаться со временем (ἄκαιρον) язык! Отдаю его; кто хочет, отсеки его без милосердия (ἀνηλεῶς). И что ж? Разве он не отсечен уже? Если угодно, то действительно так. По крайней мере, давно он молчит, и долее еще будет молчать, может быть, в наказание за неблаговременность и в научение, что не всем он приятен».[592] Само собою разумеется, что подобная мера, то есть «ὅλη σιγὴ» [«полное молчание»], хотя и признается поэтом отличным средством («ἄριστον φάρμακον»), на самом деле была и не могла не быть только средством паллиативным. Цель достигалась ею ровно настолько, насколько поэт обладал терпением и решимостью воздерживаться от всяких поводов выступать против тех или других современных ему недостатков с сильным и смелым обличительным словом сатиры. Но так как подвергать себя искусу «ὂλης σιγῆς» подолгу и почасту уже по самому положению епископа в центре высшей духовно-общественной деятельности было делом физически невозможным, то и причин негодовать на свой язык у святого отца было гораздо больше, чем он сам бы того желал. Ясно, что дело тут было, собственно, не в языке, как языке, если меткое «обоюдоострое» слово поэта подвергало его «множеству неприятностей». Причина этого лежала гораздо глубже, именно в