Кравцов вовсе не чувствовал себя обделенным. Конечно, он видел, что у его товарищей другие отношения с родителями, но не завидовал им, а с легкой брезгливостью наблюдал их телячьи нежности. Ему было безмерно интересно с матерью. Она неутомимо открывала ему мир — в природе, книгах, искусстве, окружающих и ушедших людях, в истории, географии, археологии, воспитывая в нем чувство мирового бытия, а не бытового существования. Его всегда удивляло, откуда мать, недоучившаяся гимназистка, техническая переводчица, так много знала.
О чем бы они ни говорили с матерью — пережитом или прочитанном, над чем бы ни трудились сообща, будь то предмайская уборка комнаты, возделывание огородной грядки, засолка груздей и рыжиков или сборы его в армию, — между ними творился неслышный обмен, возводивший обыденность в ранг высшей жизни. И все же сто лет молчания были их уделом. Сколько нежности они подавили в себе, сколько жалких, глупых, ненужных и необходимых слов замолчали, сколько заморозили слез, сколько оборвали душевных движений!
Быть может, никогда не ощущали они так отчетливо своей обделенности, как при появлении гимназической подруги матери с сыном чуть постарше Кравцова. Да, конечно, они были в яви — темноволосые, кареглазые, с горячими лицами — мать и сын, очаровавшие их своей веселой добротой и полной душевной раскованностью. Они провели вместе целый день, куда-то ходили, кажется, на «Трех мушкетеров» с Дугласом Фербенксом, потом пили чай с земляничным вареньем, листали иллюстрированного «Барона Мюнхгаузена». А потом Кравцов с матерью стояли на площадке лестницы, глядя, как гости погружаются в темный колодец глубокой лестничной клетки. И больше ничего не было, потому что мать и сын уехали к себе домой, на Дальний Восток…
Они возникли вновь, в этой палате, после самых страшных часов в жизни Кравцова, прошедшего войну рядовым пехоты и, следовательно, не нуждавшегося в сошествии в ад, дабы узнать, что такое «страшно».
Мать первая заговорила о них. Кравцов подхватил, и они увлеченно, вперебой стали создавать портрет милой пары, вспоминать их словечки и шутки, их звонкий, легкий смех, и как они любили друг друга, и как хороши, приветливы, открыты были с другими людьми. И чем дальше, тем больше вспоминалось им, и то были самые счастливые минуты в их жизни, потому что они говорили вовсе не о каких-то там далеких людях, а о самих себе, и о том, что действительно было, и о том, чего не было. Все, что скопилось за век молчания, выговаривали они теперь, стыдливо перекладывая на других свое невысказанное, нежное, жалкое, подавленное и все равно живое под спудом лет…
Уже несколько раз заглядывала палатная сестра, и, хотя она ничего не говорила, Кравцов понял, что пора уходить. При всей своей деликатности, стремлении не обременять собой окружающих, он всякий раз засиживался так, что приходилось чуть ли не силой выдворять его из палаты. Но на этот раз больничные служащие были на редкость терпеливы.
Когда он уже поднялся, мать сказала с тем же радостным оживлением:
— Завтра мы, наверное, не увидимся. Мне опять на операционный стол.
— Как это?.. — Кравцов не почувствовал ни малейшего испуга, обманутый ее веселым тоном.
— У меня кровотечение. Ничего страшного. Просто завысили дозу стимулирующего лекарства. Это даже не операция, ты не думай…
И вот он опять в коридоре. Миновал полуобнаженное мраморное тело с будто приставленной глиняной головой и оказался в сыроватой прохладе лестничной клети. Бегом спустился вниз по обшарпанным ступенькам, и вечереющий парк принял его в свою осень. Но, лишь очутившись за воротами, на краю обширного пустыря, еще не ставшего площадью, он понял, что и парк, кленовый, вязовый, липовый, пропитан стойким больничным духом.
«Какая жалость, — подумал Кравцов, глядя в ситцевую голубень неба над площадью-пустырем, — что Бога все-таки нет! Мне куда легче было бы поверить, что он повторил для моей матери чудо библейской Сарры, чем привычному оптимизму врачей. А что, если это второй удар все того же недуга? Недуг! Какое мягкое, дряблое слово! Кошмар человечества, знак, под которым мы все родились… Значит, опять по знакомой тропинке вниз, в бездну, в ад?..»
Почему он не кричит? Почему его рот не сведен судорогой отчаянного вопля? Почему сухи глаза? Мимо проходит множество людей, никто не задерживается на нем взглядом, значит, лицо его совершенно спокойно. Но ведь и все прохожие люди так же спокойны. Они идут из больницы и в больницу, а рядом железная дорога, где расстаются на долгий или краткий срок, за ней кладбище, где расстаются навсегда. Но, глядя на прохожих, не скажешь, что в мире есть страдание. И тут ему почудилось, будто привычный и нетревожный, как тишина, шумовой фон городской окраины пронизывается странными, высокими звуками, похожими на стон, на всхлипы и взрыды. Скрытые голоса человеческой боли, и среди них он услышал собственный голос, задушенный крик из плотно сжатого рта…