– Не смей есть сардины! – шептала она. – Тебе это – смерть!
– Да какие сардины! – с достоинством отвечал Марат Моисеевич, прислушиваясь к оглушительному стуку ее сердца и нюхая запах знакомых волос. – Там все отварное.
Поезд медленно отплывал. Ах, как все прекрасно, печально мелькало: Адела в ее новом платье в горошек, кудрявый Алеша, притиснутый к боку большою рукою ее в ярких перстнях, Виолочка с красным сосудиком в глазе (вчера только лопнул, но главный профессор уже успокоил: бывает, проходит), киоск с мороженым, хриплый носильщик, обрывки какой-то ненужной бумаги, – ах, Боже мой, так ведь мелькает вся жизнь, а ты отплываешь и машешь платочком!
В Ессентуках, но бывало, что и в Кисловодске, Марат Моисеевич вмиг выздоравливал. Песок высыпался, и камни с ним вместе, а язва сидела так тихо, так смирно, что все про нее забывали: сиди там! По утрам граф Данило прогуливался по аллеям санаторного парка в красивой пижаме, надушенный «Шипром», смотрел оживленно вокруг, усмехался. Потом принимал очень нужные ванны и пил, как козленок, из всех водоемов. Приятные шли пузырьки по желудку, и изредка было немного щекотно. Наевшись безвкусного и отварного, он долго и крепко – под шум старых вязов – спал в комнате, но к четырем просыпался. В четыре был полдник, всегда очень сытный: давали кефир или ряженку с плюшкой.
Вечером начиналось самое увлекательное: сначала кино, а на сладкое – танцы. Марат Моисеевич, усмехаясь, высматривал самую хорошенькую и, нежно обняв ее крепкую талию, пускался с ней в пляс. Самая хорошенькая притоптывала каблучками, кудряшки ее веселились. Она подпевала задорным пластинкам:
Марат Моисеич кружил ее быстро и сам подпевал, заглушая артистов:
К полуночи танцы кончались. Марат Моисеевич провожал самую хорошенькую к женскому корпусу. Она трепетала и щурилась. В двадцати метрах от женского корпуса он замедлял шаги и останавливался под вековым буком, но часто бывало, что вязом. Хорошенькая привычно приваливалась спиной к стволу и закрывала глаза. Кавказские звезды, строгие и недоступные, как черкешенки, сияли презрительно им на затылки. Марат Моисеич осторожно притрагивался сухими горьковатыми губами к ее шее. Хорошенькая открывала глаза.
– Какие глаза у тебя, дорогая! – шептал он, чувствуя, как весь вдруг становится очень горячим.
– Тебе они нравятся? – уже сомнамбулически лепетала хорошенькая.
Марат Моисеич отрывал ее от вяза и притискивал к себе. И тут вся горячность его пропадала.
«Смотри, только сифилис не привози нам!» – журчал сквозь листву сладкий голос Аделы.
Ах, да не сифилиса он боялся! Откуда там сифилис, в Ессентуках-то? Ему становилось вдруг страшно другого:
– Пойдем, дорогая, – бормотал Марат Моисеевич, чувствуя, что стыд делает его ниже ростом. – А то у вас двери закроют.
– Пустите меня! – клекотала, как птица, которой нажали на горло, партнерша. – Пустите!
«А кто тебя держит? – думал про себя граф Данило. – Чудачка какая…»
Спотыкаясь и прижимая к себе сумочку, женщина убегала в сторону величественного Машука, любимой поэтом горы Закавказья. Марат Моисеич понуро шел прочь.
«Они там, наверное, легли, – думал он про детей и Аделу. – Нет, вряд ли она уже спит… Еще рано…»
Он и сам не понимал, что с ним происходит. Она ненавидела его и мучила сильно, как только могла. Из дома хотелось бежать. Не было ничего ужаснее, постыднее того, что она делала с ним, цепляясь при каждом предлоге, скандаля, бросаясь предметами. Но не было и ничего уютнее этого дома, который она свила так же, как птицы свивают гнездо. В гнезде и росли эти скромные дети, которых она заслонила от мира; росли среди бурь и ужасных скандалов, но были при этом чисты и румяны, и, глядя на них, можно было подумать, что их поместили в подводное царство. Среди розоватых кораллов, ракушек, на той глубине, где почти невозможно дышать, где тебя охраняет огромный Нептун с молдаванским акцентом, росли эти дети и не подымали глаза свои вверх – там, где были другие, нездешние бури, нездешние крики, где кто-то тонул или матом ругался.