И я с новым прилежанием слушал в своём плеере распевы русского шансона.
Хотя, с одной стороны, что-то мне подсказывало, что шпиону Моссада от знания этих песен не будет особой пользы, с другой, я смутно верил, что они смогут меня если не спасти, то успокоить. Моя испорченная душа отзывалась на их хриплый призыв и обмякала. Что было удивительно; вообще-то моя душа просит совершенно другого: чего-то тихого ей надо, незыблемого, косного в непозорном смысле, как провинциальная, например, жизнь без ужасов провинции.
Однако и призыву я не чувствовал себя вправе сопротивляться, ведь, если подумать, эта отреченная жизнь, ужас перед которой давил и тех, кто примеривал её к себе, и тех, кто пребывал в уверенности, что его ничто подобное не коснётся, невыговоренный ужас, заставлявший многих вычёркивать из памяти собственных родных так надёжно, что уже не приходилось отпираться и лгать, ибо не от чего было отпираться и некого, несуществующего, прятать, — эта жизнь лежала по окоёму наших мирков огромной страной, хорошо бы, если безымянной, но у неё было имя, общее имя для той страны, отрицаемой и не исчезающей, и этой, залитой дневным светом будней, потому что если зоны не были частью России, то частью чего же они были.
Можно ли, так сказать, отречься от Родины фрагментарно?
Я дождался звонка Хераскова и обратился с этим затруднением к нему.
Херасков разозлился.
— Как вы себе это представляете? — зафыркал он. — Это вам что, овощи в супермаркете выбирать?
Я ответил, что в нашем магазине овощи продают уже расфасованными.
Он на это сказал, что расфасовать-то экзистенциальную трагедию можно, только всучить её в таком виде некому.
Но я слишком был погружён в свою идею, чтобы пытаться шутить. И твёрдой рукой (как же) вернул собеседника к интересующему меня вопросу.
— Может, фильм какой-нибудь на эту тему есть?
— Так сразу не вспомнишь, — сказал он, задумываясь. — «Соломенные псы»? Куда-то меня не в ту степь повело. Нет, но вообще уголовники с человеческим лицом много где встречаются. В эпизодических ролях. Хотя… — Он замялся. — Положительные образы грабителей банков — есть. Высокотрагичные образы бандитов и гангстеров — сколько угодно. Наёмные убийцы? Тут одного «Леона» за глаза и за уши. Маньяки, в конце концов: дай Бог здоровья доктору Лектору. Но чтобы блатной? До, во время или после отсидки?
— И что это означает?
— Это означает, что, хотя искусство в принципе может перемолоть всё что угодно, такие вещи даже у него застревают в зубах. Есть сюжеты, когда сажают невиновного, или сажают за случайное преступление, или мелкая сошка выходит и старается начать с белого листа… Но чтобы героем оказался деятель с четырьмя ходками, вышедший только до тех пор, пока не словит пятую… Вы в жизни-то такое видели?
— Я их в жизни вообще не видел, — соврал я. — То есть так, чтобы наверняка знать, а не просто лицо на улице показалось типичным.
— Ещё по наколкам можно определить.
Где бы это, подумал я, он имел случай разглядывать блатные наколки, в бане если?
— Перстни на пальцах наколоты, — объяснил Херасков, правильно истолковав моё молчание. — Перстни, буквы. Летом на плечах видно, когда торчит из-под маек. Не поймите так, что я хожу и приглядываюсь. Но руки-то, бывает, хочешь не хочешь увидишь, в транспорте, например.
— И что вы чувствуете?
— А я должен что-то чувствовать?
Мне трудно было судить о том, что должны и чего не должны чувствовать люди, но ведь —
— Разъединённость, я бы сказал.
— Ну и что?
Он был столь ощутимо равнодушен, что я смирился. Мне, безусловно, хотелось узнать, что он думал о разных гипотетических ситуациях, и что бы делал, столкнись с ними, — а он бы ответил: «когда столкнусь, тогда и подумаю» — и вконец разозлился. И я прикусил язык, и если потом о чём спрашивал, то исключительно об искусстве. Но и здесь оконфузился.
— У этого мира есть собственное искусство, — сказал я. — Шансон.
— Вздор. Настоящее искусство не является нишевым, в этом его главное отличие от суррогатов. Оно доступно всем. Искусство принадлежит народу — слышали? — а не узко специализированным категориям граждан, будь то снобы или урки. Поэтому Звягинцев — не искусство, и гоп-стопщики эти — не искусство, а Кар-Вай и… ну, не знаю, тот парень, который поёт «Ушаночку»… вот с ними всё ОК, хотя у них нет шанса пересечься, разве что в одной особой голове.
— Но у «Ушаночки» та же целевая аудитория, что у гоп-стопщика.
— У растворимого кофе и сгущёнки тоже поначалу была целевая аудитория: солдаты на фронте. А теперь их жрут все подряд. — Он забеспокоился. — Не поймите так, будто я за доступность пониманию широких народных масс. Хуй с ним, с пониманием. Есть разница: не понимать, потому что не понимаешь, — и не понимать, потому что там понимать нечего. Или, по-вашему, районный пацан не втыкается в Звягинцева, поскольку в принципе не способен к пониманию таких вещей?
«По-моему, да, — подумал я, — именно в принципе не способен». А вслух сказал: