— Видишь ли, Грэйм, они все время драли с меня лишку, а когда тебе отключают номер, легче перейти посуху Черное море, чем снова добиться подключения, но через пару недель, когда мы запустим этот проект с велосипедами, все будет позади, и мы все вместе, и ты, и Линда, и Эрни, и я, поедем в Лондон, остановимся в «Конноте», я покажу тебе Риджентс-парк, там мы с твоей мамой катались на лодке в пору медового месяца вокруг маленького островка, на котором собираются утки, вообще-то грязноватое местечко, и не подумаешь, что утки способны так напакостить, на воде они само изящество, а вот поди ж ты… — Внезапно я утрачиваю веру в свои слова, будто со стороны слышу, как разносится по комнате мой голос, сухой и бесплотный, сбился с мысли, а перед глазами так и стоит задний дворик, где Грэйм играл с друзьями в тени лиловой сирени и яблони, чьи узловатые ветви поддерживали прутья шалаша — я с радостью выстроил ему целый форт, ведь у меня в детстве ничего подобного не было. В ту пору Грэйм понимал меня даже в часы пронзительного откровения, когда его мать и сестра пугались всего, что казалось им чуждым, он садился на стул в осевшем набок сарае и следил, как я, прислонив доску к бамперу разбитого «студебеккера», черчу мелом диаграммы, создавая целый мир потенциальных объектов: транспорт, движимый энергией солнца, дома-модули, наша эпоха, профильтрованная через созданную ею технику, — а вечером, распластавшись на полу детской, еще неумелыми руками пытался воспроизвести мой чертеж.
И вновь я вижу эти руки, сейчас они уперлись в бедра, ногти обкусаны, заусенцы. Я не умею прощаться. В деревушке Сен-Север незнакомая старуха всю ночь сидела над моим умиравшим другом. На рассвете я поцеловал его холодный лоб и двинулся дальше.
Там, во дворе старого дома все еще шепчут на ветру ветви разросшейся яблони.
— Грэйм!
— Хочешь знать, каково это? — переспрашивает он. — Хорошо, скажу. Это значит: жить в страхе, что однажды он покинет меня. Знаешь, откуда этот страх? Не в том дело, что я голубой, а в том, почему мама оставила
— А как же огонь, Грэйм? Священное пламя?
Какая печаль в его глазах! Ее довольно, чтобы умертвить нас обоих.
— Помнишь, как я чертил в сарае, а ты сидел рядом?
Он кивает, слезы струятся по его щекам.
— Позволь тебе кое-что показать, — предлагаю я. На другом конце комнаты в ящике стола нашелся фломастер. Все обретает смысл: Грэйм видит то же, что вижу я, так было всегда. Может, это еще не конец. Я снимаю со стены картину, кладу ее на пол. На желтых обоях черчу дверь — в натуральную величину, семь футов на три с половиной.
— Видишь, Грэйм, здесь четыре ручки. Соединительные линии между ними образуют крест. Каждая ручка соединена с цепочкой шестеренок внутри самой двери, а еще тут четыре ряда петель, по каждой стороне, но они крепятся только к двери, а не к дверной раме. — Я намечаю петли. Грэйм плачет. — Нажимая на ручку, люди будут открывать дверь в любом направлении, в каком пожелают — вправо, влево, на уровне пола или над головой. Ручка поворачивается и задействует петли внутри двери. Можно будет открывать дверь возле окна так, чтобы не заслонять восход или закат, проносить мебель внутрь или наружу из помещения над головой, не оцарапав, а если захочется посмотреть на небо, можно приоткрыть щелочку наверху. — Рядом на стене я черчу схемы — дверь в разных положениях, — пока кончик фломастера не начинает скрипеть. — Дарю тебе мою дверь. Жаль, не настоящая. Но ты можешь представить себе, как это будет интересно: каждый раз решать, каким путем войти или выйти. Начнут складываться новые привычки, даже семейные традиции.
— Я искал отца!
— Не говори так, Грэйм!
— Но это правда.
Вернувшись к столу, опустившись возле него на колени, я набрасываю записку. Фломастер почти исписан, он едва выводит буквы. Потому пишу долго.