Дул извечный, еще Гоголем описанный, петербургский ветер с Финского залива, сгущались холода, здание института почти не отапливалось, почти не освещалось: в большом зале, где на креслах сохранялись таблички с именами думских гласных, под самым потолком одиноко тлела крохотная, пятнадцатисвечная, угольная лампочка, про которую говорили, что она пожирает уйму электроэнергии.
При ходьбе Юрий Николаевич уже опирался на трость, но никому еще не приходило на ум видеть в этом начало трагического конца. Читал он курс современной поэзии, был курчав, большеглаз; при взгляде на него мгновенно вспыхивал перед умственным взором тот, чье светлое имя не сходило с его уст, — Пушкин…
А тут еще и эта старинная трость из эбенового дерева с набалдашником слоновой кости. Нам, студентам, быстрым на решение и злым на язык, это представлялось стилизацией…
Конечно, никакой стилизацией это не было. Юрий Николаевич всю жизнь занимался Пушкиным, написал о нем немало страниц, а известно, что великие русские синологи, такие, как Иоакинф Бичурин и академик Алексеев, к концу жизни приобрели монгольские черты, и — если присмотреться к их последним портретам, не трудно заметить широкие скулы и раскосость — они стали по внешности походить на тех, кого изучали.
Нет, не играл в Пушкина Юрий Николаевич Тынянов, но постигал его… Здесь было полное и поэтому удивительное проникновение и внедрение в образ, когда умерший, но живой так сильно влиял на живущего, что тот словно бы растворялся в нем.
Вероятно, всякий, кому однажды довелось слышать, как Тынянов читал Пушкина, никогда не забудет этого. И хотя мы не слыхали самого поэта, нам думалось, он должен был читать себя именно так, как Юрий Николаевич: тут оживали манера, интонация, музыка.
И приходило это как-то само собой, а не потому, что Тынянов ставил своей целью подражание. Любовь к Пушкину, преклонение перед ним он умел передать и нам, студентам, несмотря на то, что говорил на лекциях больше о стихах современных, очень далеких от пушкинских. Но, повествуя, скажем, о «Двенадцати» Блока или о «Ночи перед Советами» Хлебникова, он говорил о них как бы с позиций Пушкина.
Тогда он еще не был беллетристом и вряд ли думал им стать. Однако в его взгляде на прошлое уже жил художник, проникший в историю и чувствующий себя там как дома.
Не помню, кто из французских писателей определил художественную прозу как накопление деталей. Юрий Николаевич не то что накапливал детали — он обрастал ими.
Отсюда и родилась его проза.
Я видел, как это произошло. Однажды летом мне случилось зайти к Юрию Николаевичу домой. Жил он на Греческом проспекте. Как и в большинстве петроградских домов, парадный ход был с начала революции закрыт — пользовались только Черной лестницей, и первая комната, которая обычно встречала вас в любой квартире, была кухня. Из кухни ход в столовую, а из нее в кабинет, от пола до потолка уставленный книгами. В руках у Юрия Николаевича большой блокнот. Это рукопись «Кюхли», заказанная ему маленьким издательством «Кубуч», принадлежащим Комиссии по улучшению быта учащихся, до того выпускавшим только записные книжки, общие тетради и такие вот большие блокноты.
— Не знаю, что и делать, — говорит Юрий Николаевич, — растет… По договору должно быть четыре печатных листа и для детей… А у меня уже двенадцать, а пока конца не видно. И совсем не для детей, а если и для них, то только для гениальных, знающих Пушкина почти наизусть и интересующихся его лицейскими друзьями. Насколько я понимаю, обычным детям это будет глубоко неинтересно.
И тем не менее писал он с упоением. Это было как взрыв, как заполнение водоема, когда бурная стихия уже прорвала перемычку и с грохотом заполняет котлован. Все вдруг ушло из-под его власти, рукопись стала расти сама по себе, непроизвольно.
Конечно, произошло это совсем не вдруг, как не вдруг происходит заполнение водоема. Переход от науки к литературе был вовсе не прост. Должна была, как считал он сам, произойти величайшая из революций, чтобы исчезла пропасть между наукой и литературой. Состояние науки не удовлетворяло его; казалось, что та «вселенская смазь», в которой историки литературы скользили по поверхности явлений и событий, принижает произведения и старых писателей. Ему хотелось проникнуть вглубь, почувствовать себя рядом с ними, вместе с Пушкиным и Гоголем пройтись по Невскому, заглянуть в книжную лавку Смирдина, постоять у знаменитой витрины магазина Дациара, где продаются картины, фарфор, всяческая старина…
Как это сделать?
Вот тут-то, словно бы в ответ, свершилось чудесное превращение теоретика в практика.
А возникло оно в тот самый миг, когда в большом блокноте явилась первая фраза «Кюхли»:
«Вильгельм кончил с отличием пансион».
Уже это было началом беллетристики. Так не начиналась ни одна из статей, в том числе и статья о Кюхельбекере, написанная за год до первого романа.
И после уже нельзя было остановиться, захотелось познакомиться с историей литературы поближе и поглубже. Отсюда второй абзац «Кюхли»: