– Положим, – начал он, – что я становлюсь очень низко, понимая любовь не по-вашему; на это, впрочем, дают мне некоторое право мои лета; но теперь я просто буду говорить с вами, как говорят между собой честные люди. Что вы делаете? Поймите вы хорошенько! Не дальше как сегодня вы приходите и говорите, что девушка вам нравится, просите сделать ей предложение; вам дают почти согласие, и вы на это объявляете, что любите другую, что не можете оставить ее… Как хотите, ведь это поступки сумасшедшего человека; с вами не только нельзя дела какого-нибудь иметь, с вами говорить невозможно. Это черт знает что такое! – заключил князь с достоинством.
– Да, я почти сумасшедший! – произнес Калинович. – Но, боже мой! Боже мой! Если б она только знала мои страдания, она бы мне простила. Понимаете ли вы, что у меня тут на душе? Ад у меня тут! Пощадите меня! – говорил он, колотя себя в грудь.
– Все очень хорошо понимаю, – возразил князь, – и скажу вам, что все зло лежит в вашем глупом университетском воспитании, где набивают голову разного рода великолепными, чувствительными идейками, которые никогда и нигде в жизни неприложимы. Немцы по крайней мере только студентами бесятся, но как выйдут, так и делаются, чем надо; а у нас на всю жизнь портят человека. Любой гвардейский юнкер в вашем положении минуты бы не задумался, потому что оно плевка не стоит; а вы, человек умный, образованный, не хотите хоть сколько-нибудь возвыситься над собой, чтоб спокойно оглядеть, как и что… Это мальчишество, наконец!.. Вы в связи с девочкой, которая там любит вас; вы ее тоже любите, в чем я, впрочем, сомневаюсь… но прекрасно! Вам выходит другая партия, блестящая, которая какому-нибудь камергеру здешнему составила бы карьеру. В партии этой, кроме состояния, как вы сами говорите, девушка прекрасная, которая, по особенному вашему счастью, сохранила к вам привязанность в такой степени, что с первых же минут, как вы сделаетесь ее женихом, она хочет вам подарить сто тысяч, для того только, чтоб не дать вам почувствовать этой маленькой неловкости, что вот-де вы бедняк и женитесь на таком богатстве. Одна эта деликатность, я не знаю, как высоко должна поднять эту женщину в ваших глазах! Сто тысяч, а? – продолжал князь, более и более разгорячаясь. – Это, кажется, капиталец такого рода, из-за которого от какой хотите любви можно отступиться. Если уж, наконец, действительно привязанность ваша к этой девочке в самом деле так серьезна – черт ее возьми! – дать ей каких-нибудь тысяч пятнадцать серебром, и уж, конечно, вы этим гораздо лучше устроите ее будущность, чем живя с ней и ведя ее к одной только вопиющей бедности. Сама-то любовь заставляет вас так поступить!
– Этой женщине миллион меня не заменит, – проговорил Калинович.
– Да, вначале, может быть, поплачет и даже полученные деньги от вас, вероятно, швырнет с пренебрежением; но, подумав, запрет их в шкатулку, и если она точно девушка умная, то, конечно, поймет, что вы гораздо большую приносите жертву ей, гораздо больше доказываете любви, отторгаясь от нее, чем если б стали всю жизнь разыгрывать перед ней чувствительного и верного любовника – поверьте, что так!.. Ну и потом, когда пройдет этот первый пыл, что ей мешает преспокойным манером здесь же выйти замуж за какого-нибудь его высокоблагородие, столоначальника, народить с ним детей, для вящего здоровья которых они будут летом нанимать на какой-нибудь Безбородке дачу и душевно благословлять вас, как истинного своего благодетеля.
– А если она не доживет до этой блаженной поры и немножко пораньше умрет? – возразил Калинович.
– Опять – умрет! – повторил с усмешкою князь. – В романах я действительно читал об этаких случаях, но в жизни, признаюсь, не встречал. Полноте, мой милый! Мы, наконец, такую дребедень начинаем говорить, что даже совестно и скучно становится. Волишки у вас, милостивый государь, нет, характера – вот в чем дело!
Калинович сидел, погруженный сам в себя.
– Если еще раз я увижу ее, кончено! Я не в состоянии буду ничего предпринять… Наконец, этот Белавин… – проговорил он.
Князь усмехнулся и, покачнувшись всем телом, откинулся на задок кресла.
– Боже ты мой, царь милостивый! Верх ребячества невообразимого! – воскликнул он. – Ну, не видайтесь, пожалуй! Действительно, что тут накупаться на эти бабьи аханья и стоны; оставайтесь у меня, ночуйте, а завтра напишите записку: так и так, мой друг, я жив и здоров, но уезжаю по очень экстренному делу, которое устроит наше благополучие. А потом, когда женитесь, пошлите деньги – и делу конец: ларчик, кажется, просто открывался! Я, признаюсь, Яков Васильич, гораздо больше думал о вашем уме и характере…
– Кто в вашу переделку, князь, попадет, всякий сломается, – произнес Калинович.
– Не ломают вас, а выпрямляют! – возразил князь. – Впрочем, во всяком случае я очень глупо делаю, что так много говорю, и это последнее мое слово: как хотите, так и делайте! – заключил он с досадою и, взяв со стола бумаги, стал ими заниматься.
Около часа продолжалось молчание.