– При них, ваше превосходительство, старичок добрейший. Уж как Настасью Петровну любят, так хоть бы отцу родному так беречь и лелеять их; хоть и про барышню нашу грех что-нибудь сказать: не ветреница! Сами, может быть, ваше превосходительство, изволите знать: у других из их званья по два, по три за раз бывает, а у нас, что-что при театре состоим, живем словно в монастыре: мужского духу в доме не слыхать, сколь ни много на то соискателей, но ни к кому как-то из них наша барышня желанья не имеет. В другой раз, видючи, как их молодость втуне пропадает, жалко даже становится, ну, и тоже, по нашему смелому, театральному обращению, прямо говоришь: «Что это, Настасья Петровна, ни с кем вы себе удовольствия не хотите сделать, хоть бы насчет этой любви или самых амуров себя развлекли». Оне только и скажут на то: «Ах, говорит, дружок мой, Михеич, много, говорит, я в жизни моей перенесла горя и перестрадала, ничего я теперь не желаю»; и точно: кабы не это, так уж действительно какому ни на есть господину хорошему нашей барышней заняться можно: не острамит, не оконфузит перед публикой! – заключил Михеич с несколько лукавой улыбкой, и, точно капли кипящей смолы, падали все слова его на сердце Калиновича, так что он не в состоянии был более скрывать волновавших его чувствований.
– Хорошо, хорошо! – поспешил он перебить. – Кланяйся Настасье Петровне и скажи, что я непременно буду в театре и всем, что она пишет мне, я воспользуюсь. Понимаешь?
– Понимаю, ваше превосходительство, – отвечал с глубокомысленным выражением Михеич.
– Да, скажи ей! – повторил Калинович. – А тебе вот на покуда на твои нужды, – прибавил он и, взяв со стола бумажку в пятьдесят рублей серебром, подал ее суфлеру.
Того даже попятило назад.
– Такую, ваше превосходительство, награду изволите давать, что и принять не смею! – проговорил он.
– Ничего, возьми и ступай: не говори только никому.
– Слушаю, ваше превосходительство, – подхватил Михеич и, модно расшаркавшись, вышел на цыпочках.
Оставшись один, Калинович всплеснул благоговейно руками перед висевшим в углу распятием.
– Боже! Благодарю тебя, что ты посылаешь мне этого ангела-хранителя!.. Я теперь не один: она спасет меня от окружающих меня врагов и злодеев! – воскликнул он и в изнеможении опустился в кресло. По щекам его текли слезы; лицо умилилось. Как бы посреди холодной и мертвящей вьюги вдруг на него пахнуло весной, и показалось теплое, светлое и животворное солнце. Десятилетней отвратительной семейной жизни и суровых служебных хлопот как будто бы и не бывало. Перед ним снова воскресла и впереди мелькала опять молодость с ее любовью, наслаждениями и мечтами. – Боже! Благодарю тебя!.. За такие минуты счастья можно платиться годами нравственных мук! Боже, благодарю тебя!.. – повторял он тысячекратно.
VIII
На выезде главной Никольской улицы, вслед за маленькими деревянными домиками, в окнах которых виднелись иногда цветы и детские головки, вдруг показывался, неприятно поражая, огромный серый острог с своей высокой стеной и железной крышей. Все в нем, по-видимому, обстояло благополучно: ружья караула были в козлах, и у пестрой будки стоял посиневший от холода солдат. Наступили сумерки. По всему зданию то тут, то там замелькали огоньки.
На правой стороне, в караульной комнате, сидел гарнизонный, из поляков, прапорщик Лимовский. Несмотря на полную офицерскую форму, он имел совершенно плоское женское лицо и в настоящую минуту, покуривая трубку, погружен был в самые романические мысли о родине и прелестных паннах. Жить в обществе, быть знакому с хорошими дамами, танцевать там – составляло страсть прапорщика. Желая представить из себя светского человека, он старался говорить как можно более мягким голосом и прибирал обыкновенно самые нежные фразы.
Около средних ворот, с ключами в руках, ходил молодцеватый унтер-офицер Карпенко. Он представлял гораздо более строгого блюстителя порядка, чем его офицер, и нелегко было никому попасть за его пост, так что даже пробежавшую через платформу собаку он сильно пихнул ногой, проговоря: «Э, черт, бегает тут! Дьявол!» К гауптвахте между тем подъехала карета с опущенными шторами. Соскочивший с задка ливрейный лакей сбегал сначала к смотрителю, потом подошел было к унтер-офицеру и проговорил:
– Княгиня приехала: отворить потрудитесь.
– Не велено, – отвечал тот лаконически и с малороссийским акцентом.
– Да ведь княгиня ездит; как же не велено? Помилуйте! – возразил лакей.
– Да что мини ездит, коли не велено. Давича вон еще гобернатор наезжал с полицеймейстером… наказывали. Ездит! – отвечал унтер-офицер.
– Что ж! Я у смотрителя был: они приказали, – возразил опять лакей.
– Ничего не приказали. Что мини смотритель? Не начальство мое. У меня свой офицер здесь есть… Смотритель! – говорил сурово Карпенко.
– И офицер прикажет, – произнес лакей и побежал.
– Прикажут? Да! – повторил ему вслед со злобой унтер-офицер.
– Княгиня, ваше благородие, приехала, солдаты не пускают, – доложил лакей, входя в караульню.
Прапорщик вскочил.
– Ах, боже мой! Боже мой! – воскликнул он и тотчас же побежал.