На третьем курсе он женился на красивой деревенской девочке и летом поехал с нею навестить родителей. Он, конечно, ожидал, что они могут измениться за три года, но был поражен тем, что увидел. Мать безобразно расплылась и ходила вразвалку, лицо ее стало багровым, мучил растущий зоб. За столом, вяло жуя мясо и прихлебывая водку из чайного стакана в алюминиевом подстаканнике, она с одышкой жаловалась на свои болести. А на прощание попросила купить ей в Москве маточное кольцо номер три.
– Надо было раньше подшить матку, – равнодушно сказала она, – да все как-то было недосуг, а сейчас поздно.
– Что? – переспросил Андрей не поднимая головы. – Плохо слышно.
Говори громче и отчетливей, пожалуйста.
– Да ничего, – спокойно сказал отец, который ел салат столовой ложкой. – Старость – только и всего. Теперь хорошо слышно?
Провожая молодых на вокзале, Ирина Николаевна вдруг неумело перекрестила их (Андрей передернулся: “И она в тот же цирк!”) и, когда они уже поднялись в тамбур, прокричала:
– Номер три! Три! Не забудете?
– Ирина Николаевна в молодости, наверное, красивая была, – сказала жена, накрывая столик в купе вышитой салфеткой.
– Чем от тебя пахнет? Чесноком, что ли? – раздраженно спросил
Андрей.
– Тем же, чем и от тебя! – Жена обиженно отвернулась.
Не прошло и года, как Андрей развелся с женой. Учась в аспирантуре, он познакомился с полькой Ядвигой, которую называл
Ягодой, – вскоре они поженились, а через пять лет, после выхода книги о Чехове, уехали в Краков. Когда увидела свет его фундаментальная монография о русском рассказе (где была великолепная глава о роли детали в новелле), новые друзья помогли получить приглашение в США, где в Сент-Джеймском университете Андрей вскоре стал профессором русской литературы.
Ему, однако, хотелось вернуться в Краков: он влюбился в Польшу.
Ягода наконец забеременела, располнела (“Скоро я стану настоящей польской коровищей!”) и чудо как похорошела. Глядя на нее,
Андрей вспоминал мать – в саду, статную, с покрасневшими от солнца плечами, улыбающуюся, в потном ситцевом сарафане…
Осенью позвонил отец: “Мать умирает – не сегодня-завтра конец.
Если хочешь, приезжай. Если можешь…”
– Как же я тебя тут оставлю? – Андрей положил ладонь на большой живот жены. – Баркли сказал, что тебе осталось не больше двух недель… Я себя чувствую, знаешь… jak mucha w ukropie…
– Поезжай, пожалуйста! Я все понимаю, все помню, все-все, – но тебе необходимо ехать, Андрюша, обязательно! Жаннет и Лу побудут рядом, так что не беспокойся… Пожалуйста, ты же исказнишься, если не поедешь. – Она улыбнулась: – Я правильно сказала по-русски?
– Exactly. Если что тебя и выдает, так это только твердое “л”.
Вошадь. – Он усмехнулся: – Деталь. Школа русского рассказа.
Когда он добрался до городка, старухи уже заканчивали обряжать тело матери в морге.
При встрече с отцом – от него пахло свежевыпитой водкой – Андрей ограничился рукопожатием. Обнял и поцеловал сестру, которая сразу же начала рассказывать о своих семейных неурядицах и расспрашивать об Америке, но вдруг оборвала себя и заплакала.
Гроб с телом матери поставили в гостиной. Сестра завесила зеркало черными тряпками, сколов их булавками, и сняла со стены легкомысленную картинку из какого-то старого журнала: крылатый
Амур с луком за плечами играл на лютне пышнотелой грудастой
Психее, развалившейся на охапке цветов в лодке, которая плыла по черной плоской воде среди высоких камышей…
На полке над диваном в бывшей его комнате по-прежнему стоял многотомник Чехова. Андрей открыл “Студента” и прочел: “…и чувство молодости, здоровья, силы… и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла”, – и вспомнил Ягоду с большим животом, ее зеленоватые глаза и полные руки – и ему стало хорошо и спокойно.
Он достал из дорожной сумки широкий блокнот в кожаной обложке и принялся торопливо – наверное, в тысячу первый раз – писать об этом магическом рассказе все, что ни приходило в голову. Таких записей у него скопилось на добрую книгу. “Я становлюсь профессиональным чехоедом, – посмеиваясь, говорил он Ягоде. -
Книга об одном рассказе – каково? Многолетние путешествия души по просторам четырехстраничного текста”. Он торопливо записывал:
“У Кафки подтекст и есть текст, у Хемингуэя – background, ничего общего не имеющий с тем, что у Чехова можно назвать „текст плюс еще-один-текст”. Русский автор не может и не хочет уходить от православной мистической традиции: жизнь – это вера, быт – это вера и т. д. „Студент” – пример двойного прорыва: обыденности – в историю, бытия – в быт. Это пример русского отрицания самого принципа линейности истории. В России история – всегда, без вчера и без завтра”.
В соседней комнате вдруг громко, навзрыд заплакал пьяный отец.
Андрей поморщился: “Жизнь – это плохая литература”.