В ту ночь перестрелял я чуть не с десяток, да что там, больше десятка человек. А верней всего — тринадцать: капитан любил это число, он даже носил брелок с этой цифрой. Новых пленных я вел по той же дороге, и то ли они спотыкались о трупы прежних, то ли просто чуяли запах смерти, — я ведь верю, что и у смерти есть свой запах, — но только некоторые из них начинали кричать еще до того, как я командовал «стой!». И я нервничал, рука у меня дрожала, я не мог прицелиться точно в затылок, и это уж было хуже некуда, потому как они оборачивались, глядели на меня в упор, честили и проклинали на чем свет стоит… Один из них, не помню, седьмой или восьмой, вдруг зарыдал, первый из всех… Я не сумел пристрелить его с первого раза, и он рыдал и проклинал меня, а я готов был встать перед ним на колени, — мне так хотелось обнять его голову и сказать ему хоть словечко, он имел право услыхать от меня хоть слово утешения, прежде чем умереть. Он был уже немолодой, и я подумал, что, верно, для кого-нибудь он все равно как для меня Добрый Мул, и тогда я понял, что арабы тоже люди, такие же, как мы. Я видел, как он плакал, он ни о чем меня не просил, нет, ни один из них не просил пощады, но луна освещала его лицо — по нему катились слезы. Я выстрелил, и мне почудилось, что он проглотил расплавленный свинец: извиваясь по-змеиному, он продолжал ползти по земле. Тогда я выпустил в него подряд еще три пули.
И побежал. Я бежал, а они все — и старик этот впереди — мчались за мной по пятам. Я добежал до дверей кабинета и сел, обхватив голову руками. Капитан услыхал, что я вернулся, и вышел с очередной жертвой. Он дал мне водки, я выпил залпом почти всю бутылку. Потом он стал совать мне патроны, и тогда я сказал ему:
— Может, на сегодня хватит, господин капитан? Лучше оставить на утро, утром лучше видно, а уж если нет, то хоть разрешите мне взять мою «Мариану», без нее мне худо.
Он встряхнул меня за плечи, велел не раскисать и отдал мне «Мариану». И я пошел снова, а ночь жгла меня огнем, она кричала, и повсюду светились глаза, повсюду: на земле, на звездах, на верхушках деревьев… И хуже всего, что и у меня были глаза, и я все это видел…
Всех остальных я прошивал «синей ниткой», в ту ночь она сделалась черной, как моя ненависть. Я был уже вдребезги пьян, когда он сказал мне: «Это — последний». Возвращался я на карачках, ползком, без единого патрона: я выпустил их все в луну, погасить ее хотел, чтоб ни зги не было видно. Я передвигался ползком не только оттого, что вконец захмелел, меня заставляла ползти дикая боль в сердце. Капитан уже несколько раз окликал меня, потом стал громко звать: «Шакал! Шакал!» На его крик сбежалась вся охрана, они решили, что случилось что-то неладное, и вдруг наткнулись на меня. Я лежал, прижавши к груди «Мариану», и потом сержант Лапьер мне рассказывал, что я городил какую-то несусветную чушь — ничего нельзя было разобрать. На другой день я никуда не выходил — никого видеть не мог. Я был весь разбитый, мне казалось, что я сам тоже мертвец. Капитану я объявил: «Ночью ни за что, как хотите. И только с „Марианой“, и не больше четырех-пяти зараз. Ночью слишком тяжело: никак потом от этих мертвецов не отделаешься».
С ночами для меня было покончено. А когда-то я так любил гулять по ночам! Но про те страшные ночи вовеки мне не забыть.
Немые крики
Все рассказанное им прежде померкло перед картиной этой ночи, проведенной без сна капитаном Мишле. Я был ошеломлен: я не мог поверить, что вот этот человек, мой сосед по тюремной камере, и есть тот самый Младенец Иисус из далекой рождественской ночи. Я пытался как-то осмыслить все то, что я узнал о нем, мне хотелось связать воедино основные события его жизни, отбросив детали. Для чего? Вероятно, для того, чтобы постичь таинство постепенной переплавки человека в тигле жизни. Мне пришло на память одно из стихотворений Леона Муссинака. Я не могу припомнить его целиком, мне мешает сосредоточиться застрявшая в ушах фраза: «Не забудь! Не забудь!»
Вот конец этого стихотворения:
Но можно ли было веровать в этого растленного человека, который предстанет сегодня вечером перед судом?
Я ловил себя на том, что слежу за ним неотрывно, словно его внешнее поведение могло каким-то образом поведать мне о таинственных процессах, происходящих в его душе. Однако мое замешательство возросло еще больше, когда я убедился, что он всецело поглощен мыслью о том впечатлении, которое он должен произвести на судей.
— А что вы думаете, — говорил он, — это очень далее важно; пусть они видят, что перед ними человек, привыкший ходить при галстуке. — И он подмигивал мне, словно все это было лишь веселой интермедией.