Дверь в камеру отворилась, и это заставило меня вскочить — в скрипе открываемой двери мне уже слышались чьи-то стоны… Сидро продолжал говорить:
— Ну, когда они мне растолковали, что к чему, я им напрямик сказал, что работать у них не стану. Десятник ужас как взбеленился, грозить мне начал…
Немые крики
Вошел чиновник со списком. Начал выкликать заключенных по фамилиям. Дверь скрипела все пронзительней и неотвратимей. Евреи совсем забились в угол, стараясь стать еще более незаметными.
— Венсан Доминик!
— Жорж Брион!
— Собирайтесь! — пояснил он многозначительным тоном и продолжал: — Пьеро Менье!
Я должен быть в этом списке. Кто-то не может сдержать рыданий. Тихо, Жорж, вытри слезы. Пусть никто не увидит, как ты плачешь.
— Робер Вимон!
— Франсуа Кале!
— Пако! D’Espagne![11]
Пако! Теперь они уведут тебя, как увели Гарсиа. И тоже закопают в чужой земле… Но теперь она уже не чужая нам. Здесь наши могилы. Ты, верно, жалеешь, что не погиб в Карабанчеле… Я тоже хотел бы лежать на берегу Тежо. Тежо — это ваша Тахо, на ней стоит Толедо, — я помню, ты говорил мне, что невеста твоя родом из Толедо…
— Silence![12] — закричал один из надзирателей, сопровождавших чиновника.
— Молчи сам, cochon![13] — не выдержал Андре, Надзиратель вытащил пистолет. Но в его глазах был ужас. Они нас расстреливали, и они нас боялись.
— Пьер Мениль!
Их построили и повели. Вечер был такой холодный… В дверях все десятеро запели «Марсельезу», а мы кричали им вслед:
— Мужайтесь! Мужайтесь, товарищи!
Глава десятая
Он вспоминает о белой лошади
Знавал я на войне одну цыганку (я им верю), она мне говорила: человек, мол, не успеет еще на свет родиться, а судьба его уже заранее ему уготована. Я тоже так думаю, что человеку все наперед на роду написано и, как он ни старайся, от судьбы своей ему не уйти. Вы, сеньор, Понятно, все это почитаете вздором, и напрасно. Я хоть и помоложе вас буду, а в жизни-то, пожалуй, все же больше вашего видывал и тому обучен, о чем вы и понятия не имеете. В мире нашем человек над собой не волен, потому как есть над ним сила и вертит им эта сила, как ей вздумается. Всеми нами она управляет. Вот возьмите, к примеру, хоть тех, кого сейчас расстреливать увели.
Знаю, знаю, сеньор не любит, когда я про это говорю. А все же я скажу: не для чего было им супротив немцев идти! Против своей судьбы не попрешь. Может, по-вашему, это трусость, а по-моему, так ничуть.
Ну, я это все к тому веду, что и моя кличка — Белая Лошадь — тоже, знать, на роду мне была написана. Говорю вам: человечье сердце — вещун. Оно задолго человеку беду предсказывает. Люди, понятно, этим пренебрегают, не верят сердцу-то, а только подойдет их час, и валится беда прямо им на голову. А я вот во всякие предчувствия и приметы верю. И в бога верю. В какого — это мне все одно. Верю, что человек после смерти переселяется в лучший мир. У нас на войне марокканцы сами под пулемет лезли, а все потому, что верили: назавтра, мол, попадут они живехонькими прямо к себе домой, а кому с войны неохота поскорей домой вернуться?
Однако я вам начал про землекопов рассказывать и опять скажу: сердце человечье — вещун. Заявился я, значит, в Руйво: землекопы бастуют. Мне они тут же пригрозили, что скинут в реку, ежели только я посмею наняться на работу. Десятник где-то набрал несколько человек пришлых — батраков, а во мне вдруг совесть заговорила — рабочие-то все мои земляки оказались, негоже мне было против них с этими «желтыми»[14] заодно. Землекопы требовали хинин — лихорадка косила всех подряд, и бывали дни, что из сорока человек еле-еле половина могла взяться за лопаты. Десятник же все отговаривался: мол, он никаких распоряжений насчет хинина не получал, и сроду, дескать, в Лезирии не водилось, чтобы рабочим выдавать бесплатно лекарства. Жоан Инасио ловко его отбрил: раньше, говорит, поездов да самолетов тоже не водилось, так что, теперь людям по-прежнему пешком ходить? Молодчина, за словом в карман не полез.