Воздух окатывал нас жарою, «дул ветер из степи», из той безмерной, за Ельцом и начинающейся степи, от которой он, Елец, среди других крепостей, призван был охранять когда-то Русь и Московию, из Дикого поля, из половецко-печенежской
Не знаю, сколько церквей осталось в Ельце из недостроенных сорока, во всяком случае — много, куда бы ни шли мы, всякий раз, в пролете очередной улицы, открывалась очередная церковь, разрушенная, восстановленная, не совсем восстановленная. Среди этих церквей есть и более, чем Вознесенский собор, старинные церкви, хотя совсем древних все-таки нет — город слишком часто подвергался пожарам и разорениям — а все-таки странно, куда они все подевались. В России все куда-то девается… Самые старые церкви — восемнадцатого века. И почти отовсюду, вновь и вновь, виден собор, особенно величественный, пожалуй, если смотреть на него чуть снизу, спустившись по косогору, по каким-то петляющим и пыльным тропинкам к реке; среди заборов и домиков, между коими тропинки сии пролегали, обнаружилась вдруг, с выбитыми стеклами и проржавевшим каркасом, телефонная будка, совершенно непонятно что здесь делавшая, как будто здесь заблудившаяся; телефон еще был в ней, но шнур и трубка отсутствовали, связь с миром давно прервалась… Этот величественный стиль, именуемый иногда «русско-византийским», иногда «тоновским», по имени все того же Константина Тона, был, собственно, не чем иным, как разновидностью так называемого «историзма», он же «эклектизм», охватившего всю Европу во второй, примерно, четверти девятнадцатого столетия. Начинается ведь, как известно, эпоха национализма (обернувшаяся, в конце концов, мировой катастрофой); вот, кажется, в архитектуре это «национальное начало» и заявляет о себе в первую очередь. «Тоновский стиль» есть, в известном смысле, архитектурное воплощение николаевской идеи «православия, самодержавия и народности», злосчастной идеи, первой в послепетровской России попытки создать собственную национальную идеологию. Так, «ложная готика», памятники которой я нахожу в Германии на каждом втором углу, была, конечно, провозглашением немецкой национальной мощи, имперского, на глазах воздвигаемого величия. А вместе с тем, единый мировой стиль заканчивается, после ампира самостоятельность исчезает, начинаются подражания, реплики и цитаты. Начинается, в сущности, в девятнадцатом веке, архитектурный постмодернизм — до всякого модернизма, которому еще только суждено было появиться на свет, и обернуться конструктивизмом, и превратить мир в стеклянно-бетонный термитник, в котором мы и задыхаемся ныне. Варварство лучше, чем нигилизм. Но не сказать ли, что нигилизм начинается уже здесь, уже в этом отказе от единого стиля, в этой роковой подражательности, в этом, якобы, возврате к «национальным истокам», понемногу мутнеющим, разливающимся, в конечном счете, кровавыми реками?