«Народ, у которого сыновья не чтили заветы отцов, а младшие братья не слушали слова старших братьев, муж не полагался на жену, а жена не следовала повелениям мужа, свекоры корили невесток, а невестки злословили против свекоров, великие не защищали малых, а малые не принимали волю высших, высшие стояли близко к сердцам своих служителей и не привлекали сердца стоящих вне их юрты, люди, обладающие благами, не обогащали бедняка и не оказывали ему поддержку, – у такого народа воры, лжецы, враги и всякие мошенники затмевали солнце на его собственном стойбище; иначе говоря, его грабили, кони и табуны его не обретали покоя, а лошади, на которых, идя в походы, выезжали передовые отряды, до того изнурялись, что, естественно, превращались в ничто…»
Предсловье
По намертво схваченной льдом речной шири, взвихривая несбитую порошу, пролетел санный поезд; десяток оружных впереди да столько же сзади. Свист, гиканье! Спешат служивые, торопятся успеть до города засветло. Лихо мчат! – аж пар стоит над резвыми, но изрядно уставшими упряжками.
Промчались под обрывом и сгинули.
А матерый волчище, придремавший у самой кромки, вскинулся было на визг возницы, глянул вслед мутным глазом – и улегся обратно в примятый снег, поджав хвост. Тишина…
Но не сумел вновь прикорнуть: налетел с востока ветер, посвистел в заледенелых кронах, стих, разбившись об окованные морозом ветки. Стронутая им, сорвалась с сосны лавинка, прошуршала пушистой россыпью и, развеиваясь на лету, канула в сугроб. Скрипнула, разгибаясь, освобожденная сосновая лапа, и опять утихло все, словно и не было шороха никакого.
Словно и не было…
Только встрепенулся вдруг волчище, привстал, поводя ноздрями. Медленно развернулся к восходу, откуда нагрянул ветер. И уже не прилег больше. Натужно встал на все четыре, вздрогнул, стряхивая налипший снег, – и все равно остался белым, но уже по-иному…
Сивый с прожелтью мех космами свисал с худых боков, и казался матерый вовсе дряхлым, словно бы неживым; лишь зеленый огонь в глазах, вспыхивая и угасая, давал понять: силен еще волчина, такому на тропе не попадись!
Шумно понюхал воздух. Мотнул головой, соглашаясь с чем-то ему известным. И побрел сквозь сугробы, медленно вытягивая из белого холода лапы, прочь от наложенного места. А вокруг – ни следа. Все обходят, старость не радость, давно уж от стаи отогнала свора молодых. Дрался – грызли. Просился – гнали. Что же, привык. Лишь изредка, в смутных снах, мерещился еще запах волчицы по весне и еще реже – теплая берложка материнская…
И не ждал уже ничего. А вот учуял. И знал теперь, куда брести, словно подсказал кто-то…
Сквозь окованные льдом кусты, оставляя клочья шерсти на заиндевелых ветвях, выбрался матерый к поляне, окольцованной частым сухостоем. Вздыбил шерсть на загривке, ощутив незнакомый, пугающий запах от груды камней, черным пятном наваленных на сплошной белизне; черное на белом, будто не пристает к обгорелым булыжникам небесный пух.
А запах тревожит, хоть и застарелый уже, лишь звериному чутью и доступный, запах давно отгоревшего огня, и давно пролитой крови, и слез, омывавших камни… тревожит, но не страшит, ибо не волчьи здесь творились дела в давно ушедшие дни.
Помедлив немного, присел. И взвыл, задрав голову. Протяжно-унылый, волчий и вместе неволчий вой потянулся над пущей; тоскливым дальним отзвуком откликнулось эхо. И – как ножом срезанное, унялось шебуршение в лесу, стихло все живое, вжимаясь в сугробы.
А над камнями вдруг чуть помутнел воздух, словно легким дымком закурилось давно отгоревшее пепелище…
Припал волчина на брюхо, серая шерсть снова встопорщилась, и уши легли к голове. Едва не сорвался, едва не кинулся прочь без оглядки. Но дым-паутинка над чернью густел понемногу, дрожал, завораживал, уже не отпуская. И прижался волк к снегу, поскуливая тихонько, уже не вольный лесной зверь, а напуганная дворовая псина, готовая ко всему.