И началась моя новая жизнь — трудовая. До свету встать, затемно убраться. А дядюшка все учит, все торопит: навоз надобно вывезти, воды натаскать, лошадям и коровам подкормки накосить.
— Ступай-ка, ступай-ка да поворачивайся!
И так-то за день-деньской наступаешься, что к вечеру чуть шевелишься. Хорошо еще, закалка добрая была, а то и вовсе ноги бы протянул…
Погоняет и тетушка: то молочную вымыть, да чтоб березовым голиком проскрести, свиней сывороткой напоить, кухню и горницу подмести, по углам паутину снять и… и… горшочек из-под кровати Клавушки вынести да водичкой его ополоснуть…
— Чего ты! Тетушка! О горшке дядюшка ничего не упоминал! — а сам на нее — зверем.
— Вот каким ты волчонком глядишь! — рассердилась тетушка. И ладит подзатыльник отвесить.
— Стой, стой, тетушка! Подзатыльников нам и мама никогда не давала, никогда… Не дамся!
Прижался к стене — пусть только тронет, укусить готов.
Видно, тетушка не на шутку испугалась: и рукам волю не дала, и дядюшке не пожаловалась.
Так-то вот я и обживался на новом месте: с утра раннего и до вечера позднего у дядюшки в работе. А на ночевку и похлебку хлебать по его же наказу отправлялся на другой конец деревни, к Марье.
Марья — это и есть моя тетя Маша, мамина сестра и дядюшкина тоже. Тихая, смирная, душевная и забитая нелегкой жизнью. Лицо все иссечено бороздами, на лбу — сероватая родинка, в ушах болтаются медные серьги.
Проживает тетя Маша со своим дряхленьким отцом, разменявшим уже девятый десяток, с сыном Володькой, плотным, здоровым детиной, и с дочкой Аниской — приземистой, широкогрудой — хоть завтра в невесты собирай. Хатка — ветхая, дедушка — древний, тетя Маша — тихая, задумчивая, выглядит уныло, как преклонных лет старушка.
Но с тетей Машей я отвожу душу.
— Вставай, сыночек, — совсем как, бывало, мама, будила она меня. — Трудовой день наступил…
Голос ее льется тихо, ласково.
— Дай, тетя Маша, хоть чуточку еще вздремнуть! Ну хоть одним глазком!
— Ох, болезный ты мой, поди тож за день наломаешься. Да что же делать? Трудиться надобно, хлебушко отрабатывать. Так-то всей семьей и работаем на любезного братца. Володька и Аниска только прибегут похлебки перехватить и опрометью назад к дядюшке харч отрабатывать. А харч-то? Иной раз и похлебку не соля хлебаем. А коль и удосужится братец требуху какую подкинуть, так и то завсегда с попреками: «У, дармоеды! Свиньи прожорливые! Вас легче похоронить, чем прокормить, в трубу выпустите…» Вот, сыночек, какая наша жизнь, — продолжает тетя Маша. — А ведь маялись-то вместе. И первый кусок всегда братцу. Как же, старшенький был. А теперь — гляди-ка, что деньги делают! Всех побоку, деньги, деньги впереди всего. Капитал, стало быть, все нутро наизнанку вывернул. Не токмо нас, а и дедушку, отца родного, вовсе позабыл. Сахарку и того дедушке жалеет. Вот к чему деньги привели!
От такой-то жизни, бывало, выносит Аниска с дядюшкиного стола объедки свиньям, да что-нибудь и сунет себе в рот. А тетушка заметит и крик поднимает:
— Воровка! Воровка! В крови это у вас всех! — да за косы Аниску, да по щекам!
— Эх, злющая долюшка на мою головушку выпала, — уныло вздыхает тетя Маша. — Старик мой, Серега, муж, стало быть, правду искал, да и угодил в Сибирь-матушку. Да там безвременно и загиб. И старшенький мой, Иванушка, по батькиной дорожке пошел. Чем он проштрафился? Не знаю, не ведаю. А в Шлисбург-крепость упрятали. Вот мы и стали как бы крамольными. Народ тож косится. И мое ли старушечье дело и в непогодь и в стужу на речке белье полоскать? И жатва тож на моих плечах. Легко ли одной две семьи обработать?
Слушая тетю Машу, невольно я задумывался: отчего это — за правду острог? Голову брить — и в Сибирь-матушку на каторгу… Дядюшка тоже хорош, сахарку и того дедушке не даст…
И еще сильнее жалел я тихую, душевную тетю Машу…
Школа
Наконец пожаловала и хмурая, ненастная осень. Непрерывно моросит надоедливый мелкий дождичек. Сыро, грязно и неприветливо вокруг. По болоту стелется сизый туман, оголились в барских усадьбах липы, тополя и клены. В деревне тоже уныло, тишина. Мужики досушивают и обмолачивают в овинах остатки житницы. Бабы и девки засели за самопряхи — гудят прялки и рано поутру, шумят и ввечор до полуночи. Ребятишки покинули запруду, забились в душные хаты.
Мой любезный дядюшка и вовсе запамятовал, что надо мне в школу, и по-прежнему помыкает мной, Володькой и Аниской:
— Марш картошку копать!
— Сгребайте на коноплянике сулуку: сарай да двор уж надобно утеплять!
— Отправляйтесь хворост на зиму заготовлять!
Всякой работы надумает, конца ей нет.
Так бы, наверно, и не видать мне школы, если бы не помог мой друг-приятель Аполлоныч — мужичонка небольшого роста, с черной бороденкой, с такими же черными подстриженными под горшок волосами и с живыми, лукавыми глазами. Он время от времени прирабатывал у дядюшки.
— Да, да, Максимыч, чтой-то ты Федорыча в школу не направляешь? — сказал он однажды. — Давай, давай, Максимыч. А хозяйство твое, стало быть, мы обиходим с Володькой…